13. СВЕТ И ТЬМА… СЦЕНЫ (Адрес пятый: Галерная ул., 41, кв. 4)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

13. СВЕТ И ТЬМА… СЦЕНЫ (Адрес пятый: Галерная ул., 41, кв. 4)

«Правда всегда неправдоподобна, знаете ли вы это? – написал когда-то Достоевский. – Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи».

Что ж, и подмешивали, не стесняясь, десятилетиями после смерти всякого великого человека. Блок не стал исключением. А ведь правда его жизни, хотим мы того или нет, всегда была неправдоподобной. Как, впрочем, и сам он – неправдободобный по гениальности поэт…

«Угольным» домом – вместо «угловым» – назвал Андрей Белый дом рядом с Николаевским мостом (мост Лейтенанта Шмидта), где в октябре 1907 года поселился Блок. Дом этот, впрочем, даже не угловой, он, под номером 41, стоит плечом к плечу с другими домами и ныне на Галерной. Но действительно – рядом с мостом через Неву.

Сюда, в уютную квартирку, в здание, расположенное почти по-соседству с одним из домов великого свойственника Блока – Пушкина (Галерная, 53)[54], семья Блока (он да Люба) переехала, как я уже сказал, в 1907-м. Проживут здесь почти три года. И здесь с ними случится несчастье, которое навсегда оставит след в их отношениях.

Еще юный Блок, я уже говорил об этом, хотел бы жить и умереть на сцене – «от разрыва сердца». С ним, как мы знаем, этого не произойдет. Но «сцена», в переносном смысле, будет терзать его всю жизнь. Именно «сцена» даст ему, а потом и отнимет единственного ребенка Любы…

Новое жилье в доме на Галерной – четыре комнатки во втором этаже, окнами на одну сторону, во двор, – новоселы обустраивали, как никогда, любовно. «В квартире нашей очень хорошо, сейчас (утром) – яркое солнце… Полируют ширмы. Вешают занавески», – напишет Блок матери в Ревель, куда по службе переведут его отчима Кублицкого-Пиоттух. Напишет, возможно, еще из меблированных комнат в Демидовом переулке, где вынужден был жить временно (пер. Гривцова, 16). Через пять дней уже Люба сообщит свекрови, что в квартиру привезли наконец цветы. «Кофей и бамбук прекрасно встали в столовой и моем “будуаре”, а финиковую пальму совершенно нельзя поместить. В спальне висят вышивки, а на окнах белые занавески с розами. Волохова громко ахнула, когда вошла. Ей очень понравилось и то, что ванна тут же. Купила еще Саше ночной столик красного дерева, удобный. Ширма обита, стулья тоже. Обивать пришлось самой, обойщиков теперь не дождаться…»

Квартиру поэта опишет потом Зоргенфрей: «Ни массивного письменного стола, ни пышных портьер, ни музейной обстановки. Две-три гравюры по стенам, и в шкапах и на полках книги… Столовая небольшая, почти тесная, без буфетных роскошеств». «Сжато, уютно, просто, – запишет и Зинаида Гиппиус, бывавшая здесь с Мережковским. – Любовь Дмитриевна, слишком крупная для маленьких комнат, была не та. В ней погас играющий свет, а от него шла ее главная прелесть…»

Помните, теми же словами про «погасший свет» сказала, только о Волоховой, и тетка поэта? Помните: ее «сияние длилось до тех пор, пока продолжалось увлечение поэта»? Уж не значит ли, рискну я предположить, что женщины как-то по-особенному «светились» рядом с Блоком?

Я обещал рассказать, что ответила Волохова на вопрос Любы: может ли она принять поэта на всю жизнь? Так вот, сначала Любе, а потом и самому Блоку «Снежная маска» твердо сказала «нет». Позже Блок уничтожит даже письма к ней. Расстанется с Волоховой навсегда, но уже не в Петербурге – в московской гостинице. Волохова (так пишут) оказалась хоть и утонченной, но вполне земной, как сказали бы ныне, прагматичной женщиной. «Ты твердо знаешь: в книгах – сказки, // А в жизни – только проза и есть», – написал о ней Блок. И свет в Волоховой погас[55].

Впрочем, вернемся в новый дом Блока. Кто только не приходил сюда к нему! Бывали Ремизовы, с которыми поэт ездил к «хлыстам» за Московскую заставу, приезжал из Москвы, и не раз, Брюсов, забегали Мейерхольд, Пяст, Городецкий, Чулков, с которым Блок играл за обеденным столом в шахматы (шахматы и шашки подарил поэту как раз Чулков). А с Городецким – возможно, уже в его доме (12-я линия, 15), – дурачась, переделывали имена поэтов и их книг. «Валерий Брюсов превратился в Похерия Злюсова, – вспоминал Модест Гофман, – “Стихи о Прекрасной Даме” Блока в “Хи-хи, напрасно вы сами” А.Плоха; “Золото в лазури” А.Белого – в “Здорово надули”…»

Наконец, приходил сюда к поэту и сам мэтр, высокоученый Вячеслав Иванов, который, несмотря на свою заоблачность, так боготворил Блока, что всякий раз, возвращаясь из Москвы, посылал Блоку из цветочного магазина цветы с курьером. Именно в эту квартиру посылал.

Я не говорю, конечно, о курьезных визитах сюда – о даме по фамилии Брил­лиант, писательнице Надежде Санжарь, которая ходила по великим людям столицы, простите, за… «зародышем». Была у нее такая «блажь» – хотела иметь «солнечного сына» от гения. Перед визитом, пишут, долго обсуждала с мужем, в достаточной ли степени данное лицо гений и порядочный ли человек. Была у Леонида Андреева, Валерия Брюсова и даже у мэтра – Вячеслава Иванова. Последний, прямо скажем, не был пуританином, еще недавно на Лахтинской у Блока читал стихотворение о «666 положениях при любовных занятиях». Да и жена Вяч. Иванова, тоже писательница, была «дамой без предрассудков». Но тогда, услышав из соседней комнаты, чего хочет от ее мужа Санжарь, мгновенно ворвалась в комнату и запустила в нее керосиновой лампой. Весь кабинет «Вячеслава Великолепного вонял керосином» три дня… А Блок, кстати, с ней, с Надеждой Санжарь, подружится и будет долго, как сказали бы сегодня, «курировать» ее творчество.

Бывала здесь и вся прежняя компания: художники, актрисы (они хотели под водительством Любови Дмитриевны учредить свой театр) и верный друг Блока еще с 1903 года, по его признанию, «лучший из людей» – Евгений Иванов. Блоки тоже бы ваш у него в подвальной квартирке на Николаевской (ул. Марата, 75). «Рыжий», «Рыжак», «Счетовод» – так, любя, называли его. Он и впрямь служил но бухгалтерской части, хотя через много лет, в советское уже время, станет детским писателем.

«Рыжий Женя, в противоположность болтливому Пясту, молчал часами, – вспоминал ядовитый однофамилец его Георгий Иванов, – потом произносил ни с того ни с сего какое-нибудь многозначительное слово: “Бог”, или “смерть”, или “судьба” – и снова замолкал. Почему Бог? Что смерть? Но рыжий Женя смотрит странно… скалит белые, мелкие зубы, точно хочет укусить, и не отвечает…» Говорят, Блока он привлекал безупречной нравственной чистотой, открытым характером и – не в последнюю очередь – прочным и благообразным семейным бытом, столь непохожим на мучительную, рваную семейную жизнь самого поэта…

Впрочем, я вспомнил о нем потому, что именно он и именно в годы жизни поэта на Галерной учил Блока кататься на велосипеде. Трудно себе представить, что Блок, как и мы, простые смертные, судорожно хватался за руль, скрючивал все тело, беспомощно падал на бок – так описывал его попытки Иванов. Да и сам Блок сообщал матери: «Женя часа два учил меня велосипеду. Раз 15 я свалился, вымок до нитки (изнутри), но под конец сажен 15 проехал более или менее самостоятельно. Впрочем, и тут свалился под конец… Быстро пожирает пространство эта легкая машина… Ах, какое это занятие!..»

Евгения Иванова звали Рыжим за его бороду. Так вот, с ним, после Белого и Чулкова, возник новый флирт у Любы. Но не от него и не от Кузьмина-Караваева, как считалось раньше, родится у нее сын, а от «хулигана из Тьмутаракани – актеришки», по словам Блока, от Константина Давидовского. Люба, правда, величала его пышно – пажом Дагобертом (он, кстати, тоже играл в театре Комиссаржевской, когда Блок триумфально покорял сцену).

«Он не был красив, – вспоминала Люба о Давидовском на старости лет. – Но движения молодого хищного зверька. И прелестная улыбка, открывающая белоснежный ряд зубов. Несколько парализовал его дарование южный акцент, харьковское комканье слов, с которым он не справлялся. Но актер превосходный, тонкий и умный».

«В тот день, после репетиции и обеда, – писала она, – мы сидели в моем маленьком гостиничном номере, на утлом диванчике. Перед нами на столе лежал, как предлог для прихода ко мне, какой-то французский роман. Паж Дагоберт совершенствовался в знании этого языка, а… я взялась ему помогать… Когда пробил час упасть одеждам… я настолько убедительно просила дать мне возможность показать себя так, как я этого хочу, что он повиновался, отошел к окну, отвернувшись… Было уже темно, на потолке горела электрическая лампочка – убогая. Банальная. В несколько движений я сбросила с себя все и распустила блистательный плащ золотых волос, всегда легких, волнистых, холеных… Отбросила одеяло на спинку кровати… Протянулась на фоне этой снежной белизны и знала, что контуры тела еле-еле на ней намечаются, что я могу не бояться грубого, прямого света, падающего с потолка, что нежная и тонкая, ослепительная кожа может не искать полумрака… Может быть, Джорджоне, может быть, Тициан… Паж Дагоберт повернулся… Началось какое-то торжество, вне времени и пространства… Начался такой пожар, такое полное согласие всех ощущений, экстаз почти до обморока, экстаз, может быть, и до потери сознания… Я была я, какой о себе мечтала, какой только и надеялась когда-нибудь быть…»

Да, настоящая правда – неправдоподобна, прав, увы, Достоевский. Она пишет о случившейся любви высокопарно, выспренне, может, на октаву выше, чем это можно вынести сегодня… Нет, кажется, права была Ахматова, когда, прочитав книгу ее воспоминаний, в том числе и эту сцену, коротко сказала: «Ей надо было только промолчать, чтобы остаться женой великого человека».

А Любовь Дмитриевна, вспоминая этот, по сути, адюльтер, назвала его «лучшим», что было в ее жизни. Скоро, очень скоро, уже на гастролях в Тбилиси, она порвет с Давидовским, и, как напишет, порвет «глупо, истерично, беспричинно»…

Сына от этой любви рожала четверо суток. Расплата! Хлороформ, щипцы, температура сорок. Когда-то, еще до свадьбы, «предельным ужасом» казалось ей иметь ребенка. Блок даже успокаивал ее, говорил, что «детей у него не будет». Возможно, потому, вернувшись с гастролей беременной, она бросилась к докторам: аборт казался спасением. Потом обо всем сказала матери Блока. «Саша – тоже что-то вроде нотации: пошлость, гадость, пусть будет ребенок, раз у нас нет, он будет наш общий. И я, – пишет Любовь Дмитриевна, – спасовала, я смирилась… С отвращением смотрела я, как уродуется тело, как грубеют маленькие груди, как растягивается кожа живота… Саша очень пил в эту зиму и совершенно не считался с моим состоянием…»

Нет, Блок принял ребенка, это известно. Даже ждал его. «Почему-то помню ночные телефоны Блока из лечебницы, – писала Зинаида Гиппиус. – Наконец однажды, поздно, известие: родился мальчик. Почти все последующие дни Блок сидел у нас вот с этим светлым лицом, с улыбкой… Выбрал имя ему – Дмитрий, в честь Менделеева…» «О чем вы думаете?» – спрашивала его Гиппиус. «Да вот… Как его теперь… Митьку… воспитывать?..» Увы, мальчик умрет через восемь дней. Лицо Блока станет из светлого – «испуганно-изумленным». Сам же Блок писал матери в то время: «Я никогда еще не был… в таком угнетенном состоянии, как эти дни». А тетка поэта прямо скажет про умершего младенца: «Мне жаль его, потому что Любе его мало жаль. Неужели она встряхнется, как кошка, и пойдет дальше по-старому?..» Что ж, встряхнулась и пошла… Правда, с Давидовским умрет в один и тот же год – в 1939-м…

Сцена мстила Любе, но ведь рикошетом – и Блоку. Ведь он за месяц до рождения мальчика, 3 января, на новогоднем вечере у поэта Сологуба, слишком веселился и дурачился, был, что называется, в ударе. И там, у Сологуба, встретил женщину, которая давно уже была в поле его зрения, – Валентину Богуславскую (в замужестве Щеголеву), тоже актрису и тоже из театра Комиссаржевской. Она была замужем за Павлом Елисеевичем Щеголевым, известным пушкинистом, написавшим знаменитую книгу «Дуэль и смерть Пушкина». В то время Щеголев, издатель-редактор прореволюционного журнала «Былое», сидел «за политику» в Крестах. Где писал, кстати, опять-таки книгу о Пушкине. А жену его пригласили к Сологубу – развеяться. И вот неожиданно для обоих – эта встреча.

Приятельница Щеголевой, Надежда Чулкова, писала, что та «была совсем некрасива лицом, но очень женственная и грациозная, имела приятный голос. Когда она волновалась, речь ее была порывистой и почти бессвязной». «Бормотаний твоих жемчуга», – напишет Блок про ее быструю и туманную речь в одном из трех стихотворений, посвященных Щеголевой.

Впервые Щеголева, если ссылаться на ее дневник, увидела Блока в конце апреля 1908 года. Странно – они не могли не видеться в театре Комиссаржевской, где она играла и где Блок еще недавно проводил буквально дни и ночи. Но встретились и остались вдвоем, видимо, действительно в апреле 1908 года.

«Случайно… попала с Блоком на острова, – вспоминала Щеголева. – Блок… смотрел на меня смеющимися глазами и, проводив до дому, вдруг сказал молящим голосом: “Поедемте на острова, очень прошу вас”. Ослепительное утро, Летний сад, весь одетый желто-зеленым пухом, черные упругие стволы деревьев. Я согласилась, – пишет Щеголева. – Этот человек так жадно и глубоко впитывает жизнь, и он так не похож на других. С ним страшно, он слишком притягивает к себе. И жизнь его такая странная. Прелестная жена – и вдруг Волохова, и он точно сомнамбула или лунатик на краю крыши… Эта поездка на острова и потом в Ботанический сад и поведение Блока. Зачем я ему? Он так жадно и страстно меня целовал, точно голодный… Я боролась, я сердилась, возмущалась и смеялась, в конце концов. Что спросить с этого умного очаровательного человека. Только бы мне не влюбиться, вот была бы штука… Но все-таки все это утро на взморье, голубой шелк моря, лодка и мягкая рука на веслах. И ему и мне было очень весело…»

Она почти сразу напишет ему письмо, черновик его сохранится. «Моя любовь… не требует жертв. Она сама вся жертва, вся восторг, вся приношение. Но именно потому-то я и не отдаю тебе мое тело, мое земное прекрасное тело, что люблю тебя высшей, не знающей конца, не видящей начала вечной любовью. Смотреть на тебя… видеть тебя… умереть за тебя. Поцелуи твои, ласки твои горячи – это радость неизъяснимая, прекрасный цветок… Знать, что ты любишь другую, – страшно режущим терзанием разрывается сердце, но все же любить тебя…»

Блок на страстное это «бормотание» ответит коротко: «Простите меня, ради бога, многоуважаемая Валентина Андреевна. Если бы Вы знали, как я НЕ МОГУ сейчас, главное – внутренне не могу: так сложно и важно на душе. Сегодня получил Ваше письмо и думал; но – не могу, право, поверьте. И еще – я, должно быть, уеду на той неделе в деревню… Целую Ваши руки…»

И вот теперь – этот новогодний маскарад в доме у Сологуба (Гродненский пер., 11). Блок дурачился, испытывая молодую силу, шутливо, но прямо-таки со страстью боролся с приглашенными мужчинами, в том числе с драматургом Дымовым, который уложил его, увы, на обе лопатки. Все были в маскарадных костюмах. А пол в квартире был сплошь усыпан пестрыми конфетти. Цветной серпантин во время ужина так и летал с одного конца стола к другому, особенно часто обвивая голову Блока.

Щеголева приехала без маскарадного костюма, ее тут же, накинув на голову длинную белую вуаль, нарядили грузинкой. И почти сразу перед ней, как из-под земли, выросли три черных домино. Блока она узнала по рукам, он снял капюшон. «Запотевшее, красное от маски и жары лицо, – вспоминала Щеголева, – чуть прилипшие на лбу завитки волос и милая улыбка. Это был Блок. Атмосфера вечера захватила его, он был очень весел, дурил, – вспоминала она. – Надевал мою фату и вдруг исчез…»

Она пишет, что для нее с его исчезновением все вокруг сразу потускнело. И вдруг, в кабинете Сологуба, она увидела его сидящим за письменным столом и что-то быстро писавшим. Щеголева повернулась, чтобы выйти и не мешать, но услышала тихий голос: «Валентина Андреевна…» Обернулась. Блок протягивал ей сложенный в четверть листок бумаги. Это были стихи о той поездке в лодке по заливу. Этот листок, который она жадно спрятала за корсет, превратил для нее суетливый вечер в настоящий праздник. Когда всех позвали ужинать, поэт сел рядом с ней.

«Мое волнение, видимо, передалось Блоку, – пишет Щеголева, – он почти не владел собой. Я спокойным голосом предлагала ему вина, в то время как мои глаза боялись заглянуть в глубину его глаз, и в сердце вдруг заползла какая-то нестерпимо терпкая тоска. В глазах его я видела зверя… Задыхаясь, он шепнул мне: “Умоляю вас, умоляю, пойдите в кабинет… Я должен вам сказать несколько слов”. Я, как загипнотизированная, поднялась… Блок шел за мной. Я обернулась, мне сделалось страшно, и не успела опомниться, как была сжата сильными объятиями… К моим губам прильнули горячие сумасшедшие губы, в промежутке я только успела шепнуть: “Оставьте, оставьте, оставьте меня”. В дверях, как статуя командора, стоял Чулков. “Александр Александрович, Валентина Андреевна”, – настойчиво повторял он. Это было ужасно…»

Под утро Блок сказал, что проводит Щеголеву. Сологуб заметался, он очень не хотел, чтобы они ехали вместе, и выставил самый страшный аргумент: «Александр Александрович, подумайте о Любови Дмитриевне, она беременна. Валентина Андреевна, подумайте о Павле Елисеевиче». Напоминал, что муж Щеголевой был в это время в тюрьме. Она же пишет, что нельзя, нельзя было поминать эти имена в это «пепельное» утро. Это ее слово – «пепельное», и какое, заметьте, точное! «Когда я села на извозчика, – пишет Щеголева, – ко мне протянулись нити разума, реальности и слова Сологуба, точно удар кнута по совести, сорвали прекрасную радугу… Мы молча доехали до Финляндского вокзала… Вся радость была смята. Помню, что я твердила: “Не думайте обо мне плохо”. Мне было гадко. Блок тяготил меня… И я, – заканчивает Щеголева, – решила. Больше я не увижу этого человека…»

Конечно, они увидятся еще. Блок еще будет ночами ходить у дома Щеголевой, чье имя – Валентина – назовет в стихах «льстивым». В январе 1911 года напишет ей в одном из восьми сохранившихся писем: «Ничего не знаю. Я думаю о Вас давно. Я давно кружу около Вашего дома. Теперь – второй час ночи. К Вам – нельзя. Сейчас я хотел идти к Вам и сказать Вам: сегодня – все, что осталось от моей молодости, – Ваше. И НЕ ИДУ. Но услышьте, услышьте меня – сейчас…»

Где был дом Щеголевой, около которого кружил поэт, я не знаю, возможно, это был дом на улице Широкой (ул. Ленина, 23), где она с семьей жила в 1913-м, а может быть уже – на Большой Дворянской (ул. Куйбышева, 10), куда Щеголевы, как я читал где-то, переехали во время Первой мировой войны. Но последнее стихотворение из «трех посланий» Блок напишет ей, когда сам уедет уже из дома на Галерной в новую свою квартиру на Петроградской. А Щеголева и шесть лет спустя будет горько признаваться себе: «Как мучает меня этот великий человек, сам того не зная…»[56]

Да, с Блоком женщины светились. Но счастья им он не приносил. Да и сам, кажется, не был счастлив. Ахматова под конец жизни написала, что Блок вообще «дурно, неуважительно относился к женщинам…». «Мне рассказывали, – пишет она, – две женщины, обе молодые и красивые… Одна была у него в гостях поздно, в пустой квартире… другая в “Бродячей собаке”… обе из породы женщин– соблазнительниц… А он в последнюю минуту оттолкнул их: “Боже… уже рассвет… прощайте… прощайте”».

Что тут скажешь? Мне думается, что над всеми такого рода коллизиями доминировала какая-то неслыханная, непредставимая и зачастую (что бы ни имели при этом в виду) необъяснимая жалость к «предметам» своих увлечений, жалость, которая сродни любви. Я бы сказал, неправдоподобная жалость, которая, как и правда, всегда такой и бывает…

Мне кажется, я найду доказательства этому. Потому что Максим Горький, разговорившись однажды в каком-то ресторане с падшей женщиной, смог, по его признанию, лучше понять Блока…

Впрочем, это уже новая история и тема следующего рассказа.

Ради него мы как раз и встретимся у нового дома поэта – у дома на Петроградской.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.