5. Другое — это соблазн: Попутчики и fellow-travelers

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. Другое — это соблазн: Попутчики и fellow-travelers

В ранний советский период Америка оказалась излюбленным предметом писательских травелогов. Есенин и Маяковский, Пильняк и Эйзенштейн, Ильф и Петров путешествовали за океан и, как правило, публиковали полномасштабные отчеты об этих поездках. Другие, как Мариэтта Шагинян, предавались чистой фантазии. Между тем Москва разрушалась и застраивалась в подражание Нью-Йорку, а посетивший ее Вальтер Беньямин писал в конце 1926-го: «Возможно, единственная культурная часть Запада, по отношению к которой Россия в состоянии проявить живое понимание […] это американская культура»[309]. Американские впечатления литераторов-попутчиков непременно заостряли чувство собственной идентичности, национальной или идеологической. Согласно итоговой формуле Маяковского, «Я в восторге от Нью-Йорка города, но […] у советских собственная гордость».

В противоположном направлении Атлантику пересекали десятки левых американцев, которые находили социальный идеал в ленинской, троцкистской и потом сталинской России. Короткий скетч на этих людей дал Набоков, описавший в Аде двух философов почтенного возраста: их «ценили даже в Татарии, которую они частенько посещали, держа друг друга за ручки и сияя восхищенными взорами»[310]. В русской эмиграции таких людей называли симпатизантами, в Америке за ними закрепилось название fellow-travelers. Это точный перевод слова «попутчики», иронической метафоры Льва Троцкого из Литературы и революции; но, пересекая океан, тропы меняют значения. Троцкий имел в виду, что «попутчики» не являются деятелями, они лишь временные спутники революции. Что до гостей, они и не могли быть деятелями. Зато они сочувствовали революции за океаном и прославляли ее на хорошем английском.

Троцкий

Хотя в предреволюционные годы русские авторы тоже часто писали об Америке, доминирование американской темы в травелогах раннего советского периода скорее загадочно. Начиная с интервенции 1918 года и до посольства 1933-го между странами не было официальных связей. Политические отношения были враждебными, объем торговли значительно уступал коммерции с европейскими странами. Самым важным партнером большевистской России определенно была Германия. Поездки туда советских писателей не были редкостью; однако тексты, написанные о Германии советскими писателями, по количеству и значению не идут в сравнение с произведениями об Америке.

За поездками в Америку стояла политическая поддержка, без которой советские писатели не могли получить виз. В данном случае речь шла еще и о деньгах. Маяковский и Пильняк плыли через океан первым классом (в 1903–1905 годах Милюков, приглашенный профессор Чикагского университета, дважды путешествовал вторым классом[311]). Пильняк и Ильф с Петровым купили собственные автомобили. Все они подолгу разъезжали по штатам, жили в гостиницах, кормили сопровождающих лиц. Коммерческой организацией, монопольно занимавшейся советско-американской торговлей, был Амторг. Руководитель Амторга Исай Хургин и приехавший к нему Эфраим Склянский, заместитель Троцкого в годы Гражданской войны, утонули или, возможно, были убиты в Америке в 1925 году. Троцкий писал в Правде, что эти деятели «так превосходно плыли по волнам революции», а теперь утонули «в каком-то жалком американском озере»[312]. Маяковский, гостивший у Хургина на Пятой авеню, оказался на его похоронах и «не отходил от гроба»[313].

Борьба за влияние на внешнюю торговлю, источник валюты для спецопераций, выходит за пределы нашего рассмотрения. Нас интересуют более тонкие практики, которыми пользовались деятели эпохи; сегодня это назвали бы PR-ом. Серия заказных книг о стране, отношение к которой было и казалось определяющим, входила в круг интересов одних деятелей и противоречила интересам других. О масштабах поддержки, которую получали отдельные визитеры, можно судить по реакции на то, что Эйзенштейн задержался в Америке. Разгневанное Политбюро винило именно руководство Амторга, которое занимается «меценатством» и позволило «растрачивать 25 тысяч долларов в пользу дезертировавшего из СССР Эйзенштейна вместо того, чтобы заставить Амторг заниматься торговлей»[314].

В начале 20-х годов подобные заботы были делом Троцкого. Литература и революция, главное произведение Троцкого помимо самой революции, совмещала классовый анализ с практическими выводами первостепенного значения[315]. Книга оставалась библией троцкистского движения и по сей день является, вероятно, самым важным и самым недооцененным из произведений литературной критики советского периода. Главная из обсуждаемых проблем имела действительно стратегическое значение. Разделяют ли современные литераторы высокий идеал технической цивилизации, построенной на просвещении, рациональности и насилии, который сам автор считает единственно верным? Ответ Троцкого ясен; нет, не разделяют, или в лучшем случае разделяют не вполне. «Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции?» Итак, у революции в России были художники-творцы и были художники-попутчики. По поводу первых Троцкий не вдавался в перечисления: наверно, имел в виду себя. Зато тему попутчиков он разработал в подробностях: это Есенин, Пильняк, Шагинян и другие. Попутчики не готовы рвать с русским прошлым, они поклоняются мужику и потому «объективно препятствуют» развитию России. Маяковский проходит по другому разряду, «футуризм», но и у него Троцкий находит невыдернутые «корни […] в той же деревенской подоплеке нашей культуры»[316]. Диктатор со знанием дела перебирает авторов, приобретших популярность в начале 20-х, и у всех, вплоть до Маяковского, он прослеживает смесь популизма и национализма, которая кажется ему лживой или устаревшей. Всем свойственно «советское народничество, без традиций старого народничества и — пока — без политических перспектив»[317]. Заметим это тревожное «пока»: Троцкий боится советского термидора, при котором крестьянский балласт революции возьмет верх над ее пролетарским авангардом, а это будет означать, что попутчики были правы. Для Троцкого революция — это электрический свет и трудовые армии; попутчики, по его мнению, верят в земельную общину. Он уверен: «большевизм — продукт городской культуры», а деревни — «питомники национального тупоумия»[318]. Вместо того чтобы создавать новую культуру, попутчики ищут «убежище для национального духа в самом темном тараканьем углу мужицкой избы» и ждут «реванша лаптя над сапогом». Министр обороны революционного государства, писавший критические эссе одинокими кремлевскими вечерами, шел так далеко, что называл современную ему русскую литературу «полухлыстовской перспективой на события».

Троцкий был прав в том, что в 1910-е и в начале 1920-х поиски новой идентичности часто приобретали популистский и, более того, ориентальный характер. Собственная культура воспринималась как временная и досадная видимость, культура Другого как реальность, и этим Другим был «народ». Но Троцкий был неправ в однозначной трактовке этих усилий как националистических и «реакционных», направленных против просвещения и прогресса. Подобно ориентализму британских и французских интеллектуалов периода крушения колониальных империй, русское народничество 19-го и начала 20-го веков было адресовано Другому как далекой и уходящей реальности[319]. Рассказывая о «народе» из российских столиц, писатели преувеличивали его своеобразие и культурную инерцию; экзотизировали его нравы, язык и верования; и всем этим преувеличивали дистанцию между собой и читателем, с одной стороны, «народом» — с другой стороны. Одни поклонялись экзотизированному «народу», как Глеб Успенский или Блок; другие не любили и боялись его, как Максим Горький; иногда эти отношения были болезненно-амбивалентными и полными самоиронии, как у Лескова или Ремизова. Навязчиво рассказывая о «народе», культура расставалась с собственным прошлым, которое конституировалось этими отношениями. Такая озабоченность Другим — условие освобождения его и самого себя. Архаический «народ» уходил в состояние радикально Другого; поминая его и разглядывая свои воспоминания, автор и читатель переводили себя в новое, отличное состояние.

Троцкий не понял этого механизма не в силу его сложности — он не так уж сложен, — но в силу простоты собственного понимания литературы. Он видел ее дело не в том, чтобы вспоминать и думать, но в том, чтобы оформлять революционную переделку человеческой природы. «Человек поставит себе целью […] создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека. […] Искусства […] дадут этому процессу прекрасную форму»[320]. Ницшеански настроенный автор знаменитого заключения к Литературе и революции так же не доволен человеком как он есть, продуктом городской культуры и буржуазной цивилизации, как и попутчики-народники. У Троцкого свой люкримакс, — образ реальности более реальной, чем реальность: «Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше. Его тело — гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее, формы быта приобретут динамическую театральность. Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гете, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины»[321]. Сверхчеловека надо искать не в тараканьих углах, — так нашли Распутина, — а создавать научными методами.

Обрушившись на попутчиков своей политической тяжестью и сделав им всемирную рекламу, Троцкий был склонен игнорировать собственных литературных союзников, кто ценил прелесть городского настоящего и близость индустриального будущего. Маяковский, футуристы и ЛЕФ не нравились Троцкому как художники. Вообще ему не нравился никто, футуристы даже меньше попутчиков. Последние небезнадежны, им надо пройти переподготовку, как и всем прочим. «В большом тигеле на жарком огне переплавляется национальный характер русского народа. И ванька-встанька из тигля выйдет уже не тем…» Не литература разводила огонь, но она должна была дать формы для этой исторической переплавки. Русская традиция богата лишь отрицательными образами типа ваньки-встаньки, ей не хватает новых положительных образцов. «Пролетариату нужно в искусстве выражение для того нового душевного склада, который в нем самом только-только формируется и который искусство должно помочь оформить»[322]. Для переплавки нужны модели.

Новые образы искали везде, а нашли их за океаном. В 1913 году Блок мечтал о том, как «убогая, финская Русь» превратится в «Новую Америку»[323]. Троцкий начал писать об Америке задолго до того, как побывал в ней. В 1908-м, когда Россия переживала очередные «годы реакции» и надежды надо было перебросить в другое место, Троцкий верил: «Северная Америка готовится стать ареной великих исторических движений». Сам Троцкий провел в Америке начало 1917 года. Здесь он узнал о том, что революция совершилась без него, отсюда поспешил в Россию, чтобы повторить ее уже под собственным началом. В Нью-Йорке он был вместе с другими членами будущей верхушки — с Бухариным, Володарским, Коллонтай. Троцкий успел почувствовать особого рода влечение к Нью-Йорку, «сказочно-прозаическому городу», который «полнее всего выражает дух современной эпохи». Наряду с торжеством «нравственной философии доллара» Троцкий распознал тут реализацию «эстетической теории кубизма». Вспоминая о своих надеждах февраля 1917-го, он не скрывал, что они были связаны с Америкой: «Я уезжал в Европу с чувством человека, который только одним глазом заглянул внутрь кузницы, где будет выковываться судьба человечества»[324]. Приехав в Россию, он столько раз повторял потом эти образы — кузница, перековка, — что вряд ли вспоминал о том, что они были придуманы в Нью-Йорке. Впрочем, он готов был и прямо сказать: «Страсть к лучшим сторонам американизма будет способствовать первому этапу каждого молодого социалистического общества»[325]. Уезжая из Америки в Россию делать там новую революцию, он «утешал себя тем, что когда-нибудь» вернется. Он вспоминал эти свои чувства на турецком острове в 1929 году и не знал еще, что действительно скоро вернется в Новый Свет.

Потом враги революции будут утверждать небылицы, что из Нью-Йорка вслед за Троцким последовали «сотни агитаторов» и что «большинство» членов Петрокоммуны были американцы все евреи, кроме одного негра[326]. Но это правда, что Ленин в 1918-м собирался «внедрить […] научную американскую систему повышения производительности труда во всей России», намереваясь как-то совместить ее с отменой частной собственности и уголовным преследованием за нарушения дисциплины[327]. «Русский человек плохой работник»[328], считал Ленин; помочь могли специальные методы. Супруга вождя занялась применением «тейлоризма» к организации советской бюрократии[329]. Американские примеры не редкость в текстах Бухарина. Старый большевик Николай Осинский пропагандировал американские методы сельского хозяйства и автомобилестроения. В ответ на критику он утверждал, что недалекие товарищи относятся к Америке «идолопоклоннически», но оснований для этого нет, потому что «мы в России в некоторых отношениях более американцы, чем сами американцы»[330]. Позднее он писал, что если американская техника предпочиталась всякой другой, это объяснялось «не какими-либо специальными пристрастиями к Америке, а только тем, что то была наиболее передовая техника»[331]. Европейские гости, посещавшие Москву, с неодобрением отмечали ее американизацию: мотив Рене Фюлоп-Миллера, Пьера Морана, Вальтера Беньямина[332]. Согласно Морану, «уж лучше быть откровенно старомодным городом, как Лондон, чем жалким подражанием Нью-Йорку, как Берлин или Москва»[333]. С противоречивыми чувствами относились к американизации России и сами американцы. Морис Хиндус, американский славист и эмигрант из России, писал в 1929 году:

Прав был американский аспирант, который сказал, что в русском поклонении Америке есть что-то патологическое. […] Ни одна нация в мире не кажется столь далекой от Америки, как Россия. […] Америка для русских есть символ триумфа машины[334].

Итак, готовой формой для переплавки попутчиков закономерно оказывалась индустриальная Америка. Не любимые Троцким авторы (к примеру, Белый, Чуковский или Лежнев) в Америку не путешествовали. Туда отправлялись писатели, оказавшиеся в сфере читательского интереса самого Троцкого. Одни попутчики плыли на пароходах, другие путешествовали в фантазиях. Потом за океан, правда с другими целями, пришлось отправиться и самому Троцкому.

Есенин

Давно замечено: с чего бы ни начинал диктатор, у него развивается неоклассический вкус. Так и Троцкому Есенин нравится больше других попутчиков. «Город сказался на Есенине резче и острее», но революция ему не по зубам. Вместо того чтобы изобразить подлинного вождя вроде Троцкого, Есенин изобразил Пугачева. От Есенина «попахивает средневековьем», но Троцкий находит основания для надежды. «Чтобы зажечь свежее рязанское воображение, достаточно, если небоскребы, дирижабли, подводные лодки существуют в Америке»[335]. Согласно Троцкому, для Есенина, как для средневекового школяра, «начались годы странствий».

Троцкий писал это в 1922 году и, как всегда, знал о чем говорил. Есенин уезжал в Америку. Для повести об исторической встрече советских попутчиков и американских fellow-travelers ранний союз Есенина с Айседорой Дункан был бы символическим эпиграфом. Авангардная балерина и крестьянский поэт сошлись, движимые взаимным идеологическим интересом. Общего языка у них не было, и любовь развивалась в пространстве неверифицируемых культурных проекций. Однако Троцкий был настолько уверен в успехе, что пророчил отъезжавшему Есенину: «Воротится он не тем, что уехал. Но не будем загадывать: воротится, сам расскажет».

Получить такой заказ от всемогущего вождя было равносильно приглашению читать стихи императорской семье лет десять назад. Польщенный и послушный Есенин ответил Троцкому в Известиях.

Он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был. Да, я вернулся не тем. […] Зрение мое преломилось особенно после Америки. […] Пусть я не близок коммунистам, как романтик в моих поэмах, — я близок им умом и надеюсь, что буду, может быть, близок в своем творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба[336].

Гуляя по Бродвею со своей Айседорой, Есенин не переставал сравнивать увиденное с более привычными заботами, временно оставленными в Старом Свете.

Обиженным на жестокость русской революции культурникам не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя индустриальной культуры (там же).

Культурники — это люди из «бывших», которым дорога старая культура и которые жалуются на революцию; в пример им приводится Америка, которая тоже жестока к своим «бывшим», а именно к индейцам. Ища риторического согласия с Троцким, Есенин делает слишком резкий ход: русские крестьяне сравниваются с неграми и индейцами. Увиденные по дороге негритянские селения воспринимаются так: «увы, страшно похоже на Россию». Это вряд ли понравилось Троцкому, не зря он считал Есенина «левее нас, грешных»[337]. Но Есенин так боится упреков в народничестве, что критикует даже негров: «Черные люди занимаются земледелием и отхожим промыслом. […] Они оказали огромнейшее влияние на мюзик-холльный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры — народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами». Итак, роль негров в американской культуре напоминает роль крестьян в русской культуре. Зато Нью-Йорк для Есенина — «беспощадная мощь железобетона». Если взглянуть на Бруклинский мост, «никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь на оленей. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой». Все симпатии вернувшегося в Россию Есенина на стороне Троцкого с его жестокой рукой, а не на стороне русских собратьев «дикого Гайаваты». Этот радикальный фрагмент кончается еще более решительно:

Когда все это видишь и слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость. Бедный русский Гайавата!

В сравнении с индустриальной Америкой Европа кажется русскому поэту не более чем «старинной усадьбой». Зато в сравнении с революционной Россией сама Америка не более чем «железный Миргород». Америка провинциальна, считает Есенин, как гоголевская Россия, а американцы — «народ весьма молодой и не вполне сложившийся». Россия Троцкого на столетие обогнала Америку Вильсона.

И все же он первый советский поэт, побывавший в Америке, а это увеличивает шансы быть первым по возвращении. Так уж созданы литераторы: даже самое впечатляющее из зрелищ вызывает мысль о некомпетентности его описания ближайшим предшественником.

[…] моим глазам предстал Нью-Йорк. Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке!

Есенин имеет в виду поэму Маяковского «150 000 000». Действие происходит в Чикаго, в котором автор не бывал. Он, Есенин, живьем видел Америку, а Маяковскому «слаба гайка». Кто будет признан Колумбом большевистской поэзии?

Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы сделаться ее поэтом. У нашей российской реальности пока еще, как говорят, «слаба гайка», и потому мне смешны поэты, которые пишут стихи по картинкам плохих американских журналов.

Маяковский

В поэме «150 000 000» (1920), написанной по следам Версальских переговоров, борются, как два богатыря, карикатурный Вильсон и героический Иван. Маяковский продолжает идею, которую когда-то высказал Токвиль: Россия и Америка — стратегические партнеры-враги, которые делят между собою судьбы мира. Кому отдана победа, угадать нетрудно. Поэма была атакована Троцким как «былинно-сказочный примитив, наспех приспособленный к чикагской механике»[338], и Маяковскому пришлось признать свою поэму «выдуманной»[339]. Сам он отправился в Америку в 1925 году, повторяя маршруты многих — Короленко (1893), Горького (1908), Троцкого (1917), Есенина (1922): предшественники всегда значимы в обратном хронологическом порядке. Даже стихотворение «Открытие Америки» уже было написано Гумилевым. Маяковский остро чувствовал вторичность своих американских впечатлений и, возможно, потому предавался мечтам о первооткрывателе.

«Мертвая хватка в молодом еврее: думает, не ест, недосыпает ночей» — так изображен в поэме «Христофор Коломб» ее заглавный герой. Колумб у Маяковского — лидер, которому надоел старый мир, и потому он открывает для себя Новый Свет в действии поистине революционном. Тема еврея и революции настолько форсирована здесь, что всю поэму можно перечитать как оду Троцкому. «Дело верное: вот вам карта. Это — океан, а это мы» — так, интонациями главнокомандующего, Коломб направляет свою команду. В нее под руководством еврея входит настоящий интернационал, «отчаянные из отчаянных», от арабов до датчан. Маяковский не жалеет слов для того, чтобы выразить поклонение и восторг: «Единая мысль мне сегодня люба, что эти вот волны Коломба лапили, что в эту же воду с Коломбова лба стекали пота усталые капли». Путь в новый мир труден, и команда начинает бунтовать: «Шепчутся: „черту ввязались в попутчики […] Знаем мы эти жидовские штучки — разные Америки закрывать и открывать“». Примерно так шептались в 1925-м враги Троцкого, а может быть, и сами «попутчики». Идентификация с Колумбом — давняя игра русских авторов (забавно, что никто, насколько помнится, не отождествлял себя с Берингом); травелоги Маяковского увенчали ее восхитительной иронией. В поэме Гумилева Коломб изображен трагической фигурой: он открыл Америку, он сделал то, чего не сделает никто другой, он отличен от всех, и именно поэтому он одинок и обречен. Эта конструкция в полной мере выражала суть позднего русского романтизма, его вырождение в безличное народничество. Маяковский спорит с влиятельным предшественником: его Коломб ненавидим массой, но обладает силой или удачей повернуть ход событий. Пытаясь подавить бунт, «Коломб пускается вовсю: придумал фокус со знаменитым Колумбовым яйцом». Спасение приходит в последний момент: «Земля!» — кричит вахтенный. Жаль, что Троцкому ничего подобного не удалось, но в 1925 году еще оставались надежда и фокусы. Иносказание Маяковского разрешается его собственным вмешательством: «Что касается меня, то я бы лично — я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично». Открытие Америки соединяется с ее чисткой, а первый из американских первооткрывателей объединяется с первейшим из российских революционеров, — и оба с автором.

Больше подробностей мы находим в прозаическом травелоге «Мое открытие Америки». Маяковский отвечает здесь на критику Троцкого, который в Литературе и революции упрекал поэму «150 000 000» в незнании американской жизни. Теперь впечатления Маяковского полны классового анализа. Культ доллара, подкуп пролетариата и даже сухой закон — все является «карикатурной иллюстрацией» к марксистской идее, что «сознание и надстройка определяются экономикой»[340]. Посещение завода Форда вызывает у автора «большое волнение»: поэт знает, что в новой России «фордизм — популярнейшее слово организаторов труда». Все же классовый анализ иногда отказывает автору; со ссылкой на американских коммунистов поэт сообщал русским читателям, что «фордовская система делает рабочих импотентами».

Стихотворение «Свидетельствую» сравнивает классовую борьбу в России с расовыми противоречиями в Америке. Русские утопические фантазии иронически приписываются здесь американским индейцам. Краснокожие приезжают «из первых веков» на нью-йоркский вокзал, с ненавистью смотрят на небоскребы и мечтают о том, как отберут их «при социалистическом строе». Будут, конечно, и бои, но зато потом не станет «ни вражды, ни начальства» и наступит «тишь да гладь да божья благодать — сплошное луначарство». Но, признает неожиданно поэт, все это домысел: на самом деле индейцы думают совсем не так. Индейцы просто, без социальных идеалов, видят в белых людях чертей и ведьм; им бы разогнать их копьями, но они идут вымирать — «а что им больше делать?». Как ни хотелось бы отождествить примитивный этнический протест с высокими социальными теориями, они так же различны, как различны люди 1-го века и 20-го. Но «у нас», пишет Маяковский, это различие игнорируют. «Мысль человечья много сложней, чем знают у нас о ней». Все это звучит столь же верно — и много более актуально — в применении к русскому крестьянству. Его религиозно-культурный протест множество раз отождествляли с социально-экономическим утопизмом. «В динамике своей национальное совпадает с классовым», — написано в Литературе и революции. «Переводи, Коминтерн, расовый гнев на классовый», — отзывается Маяковский. Но перевод неосуществим, свидетельствует он. Ошибка такого отождествления и есть вышеназванное «луначарство».

В стихотворении «Небоскреб в разрезе» Маяковский дает социальный анализ американской повседневности. На пятом этаже девица мечтает о женихе, на седьмом муж бьет жену за измену, на тридцатом делят прибыль за ветчину, сделанную из собачины. Америка всем похожа на дореволюционную Россию. Поэт разочарован: «я стремился за 7000 верст вперед, а приехал на 7 лет назад». Он наблюдает непредвиденное расхождение между бытием и сознанием. Сверхсовременный небоскреб, если посмотреть вовнутрь, содержит не более чем «норки да каморки — совсем дооктябрьский Елец аль Конотоп». Сходство, конечно, не в размере жилья и вообще не в материальных условиях жизни (автор был отлично осведомлен в такого рода вопросах). Сходство, которое он наблюдает, скорее психологическое. Люди пореволюционной России поменяли свою природу, у людей дореволюционной Америки природа все та же. Вторые ревнуют, жульничают, тоскуют, первые нет. Так верилось Маяковскому в этот не лучший для него день 1925 года, и то же провозглашала высокая советская теория. Чем, однако, объяснить американское расхождение между базисом и надстройкой, марксизмом не предусмотренное? Небоскреб современен, а его жильцы — отставшие от жизни мещане. А где живут строители небоскреба? Где живут и работают люди, построившие Бруклинский мост?

Знаменитое стихотворение «Бруклинский мост» является, конечно, главным памятником маяковской Америке. За несколько лет до этого Троцкий писал, что в стихах Маяковского «неизмеримо больше от Василия Блаженного, чем от железобетонного моста»[341]. Сфотографировавшись на Бруклинском мосту, Маяковский подписал фотографию, наверно вспоминая эту фразу: «Маяковский и Бруклинский мост — из родственных чувств к нему»[342]. Теперь он дает самокритический ответ в главном из своих жанров, но Троцкий все равно оказывается прав: позабыв о Блаженном, Маяковский обращает на мост всю силу своего религиозного восторга. Он ходит на Бруклинский мост так, «как в церковь идет помешавшийся верующий». Он любит Манхэттен, как «глупый художник» любит мадонну. Он поклоняется, сказано в автографе поэмы, «религии гаек, тяги и стали». Как водится у русских поэтов, Маяковский воображает конец света: он хотел бы оставить лишь этот мост, чтобы по нему судили об исчезнувшей цивилизации. Воспроизводя знакомый мотив идентификации с колонизированным сознанием, Маяковский смотрит на Нью-Йорк так, как дикарь смотрит на техническое чудо: «смотрю, как в поезд глядит эскимос».

Поразительное дело: входя в описания мостов и заводов, небоскребов и электричества, Маяковский нигде, ни в стихах, ни в прозе, не объясняет социально-политические основы американского успеха. Как это люди, описанные в стихотворении «Небоскреб в разрезе», могли построить то, что описано в стихотворении «Бруклинский мост»? Основная позиция Маяковского состоит в том, что вещи в Америке хороши, а деньги плохи и люди испорчены деньгами. Он как будто не понимает, что хорошие вещи типа Бруклинского моста или надежного «форда» созданы благодаря хорошей системе обращения денег. Манхэттенские небоскребы построены людьми, привыкшими жить в условиях политической демократии, экономической конкуренции, личной свободы, протестантской или иудейской этики. Могли ли бы они быть изобретены (или хотя бы воспроизведены) людьми, привычными жить в других условиях, без воспроизведения самих этих условий? То был главный вопрос века, начавшегося мировой войной и кончившегося всемирной глобализацией. Достойно изумления, что он не заботил русских критиков американской современности, в остальном людей осведомленных и проницательных. В Америке Маяковский рассуждал так:

Нет, Нью-Йорк не современный город, Нью-Йорк не организован […] Америка прошла путь колоссального развития материальных ценностей […] Но люди еще не доросли до этого нового мира […] Они все еще живут в прошлом. По своему интеллекту ньюйоркцы остались провинциалами. Их умы еще не восприняли огромное значение индустриального века. Вот почему я называю Нью-Йорк неорганизованным. Это гигант, случайно созданный детьми, а не зрелое, законченное произведение людей, понимавших, чего они хотят, творивших по плану, как художники. Когда у нас, в России, настанет век индустриализации, он будет другим — он будет спланирован, осознан[343].

Этот легкий текст полон противоречий. Всегда ли художники творят по плану? Могут ли дети создать гиганта? И главный из вопросов: если Нью-Йорк создан неорганизованно, не по плану, в условиях демократии — не значит ли это, что только так он и мог быть создан? На чем основана надежда, что сознательно и по плану можно строить лучше или хотя бы так же? Лишь планомерное и сознательное является зрелым, законченным, достойным существования: идея, корнями уходящая в Гегеля, а вершиной упертая в Троцкого. Казалось бы, Америка с ее хаотичным ростом и философским прагматизмом должна опровергнуть такие представления о сознании и творении. Но в России стихийность прославляли попутчики, а их убедительно опроверг Троцкий. Угроза вернуться к этим взглядам слишком страшна. Маяковский предпочитает остаться при тех убеждениях, с которыми он поехал в Америку. Для этого ему приходится отделить произведение от автора, считая Бруклинский мост «вещью», а его создателей «провинциалами».

Все же Маяковский увидел, что новая политика капитализма делает революцию в Америке маловероятной. Америка вполне освоила «футуризм голой техники, […] имевший большую задачу революционизирования застывшей, заплывшей деревней психики». В России задача оставалась актуальной, к ней сводился индустриальный пафос Троцкого; но для Маяковского это уже отработанный материал, и он полемично называет эту по-троцкистски сформулированную задачу «первобытным футуризмом». Для него советское открытие Америки не ограничивается импортом или копированием американской техники. Ныне, после американского путешествия, Маяковский ставит перед поэзией и властью новую задачу: «не воспевание техники, а обуздание ее». Надо «не грохот воспевать, а ставить глушители». Это радикально новые мысли; американский опыт несомненно оказался полезен для Маяковского. Его новый проект предсказывает образ постиндустриального общества: «может быть, завтрашняя техника […] пойдет по пути уничтожения строек, грохота и прочей технической внешности». В России эта идея еще долго будет отдавать футуризмом.

Хуренито и другие

Одновременно с Литературой и революцией вышел в свет другой авантюрный текст, Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников Ильи Эренбурга. В центре загадочный, похожий на дьявола Учитель, — наследник лермонтовского Демона, ученик ницшевского Заратустры, предшественник булгаковского Воланда, восторженный портрет Троцкого. Хулио Хуренито не американец, но мексиканец: не зная того, Эренбург предвосхитил последнее прибежище Учителя. Помотавшись по миру, Хуренито привозит в Петроград группу учеников разных национальностей. Среди них американский миллионер, поданный как олицетворение пошлости. Действие оживляется национальными стереотипами, но есть тут и подлинно интересная игра между интеллектуальными проектами и революционными реальностями. Идеи Учителя совпадают с революционными настроениями культурной элиты. Маяковский, Малевич, даже Вячеслав Иванов могли узнать здесь немало дорогих им формул. Хуренито не зря становится комиссаром по культуре, переворачивая своими проектами тихую Кинешму. Но эти идеи быстро и необратимо устаревали. В конце романа, который по сюжету тоже приходится на самое начало 20-х, большевики испытывают к деловому американцу куда больший интерec, чем к романтическому мексиканцу. Роман Эренбурга, несомненно, лучший на русском языке литературный памятник троцкизму.

Чуть позже датирован Месс-Менд, или Янки в Петрограде (1923) Мариэтты Шагинян. Глухая армянская писательница была близка с Мережковскими и входила в их внутреннюю церковь; поклонялась и помогала старообрядческому епископу Михаилу (Семенову), крупнейшей фигуре русских духовных исканий; делила кров с братьями Метнерами, издателем и композитором; преподавала философию и писала романы; и в качестве попутчицы удостоилась отдельной главки в Литературе и революции. Троцкий с негодованием комментировал написанный до революции, но изданный в 1923-м роман Шагинян Своя судьба. Медленной старомодной прозой была выведена психиатрическая больница, где лечат самодельной смесью гипноза, театра и христианства. У Троцкого все это вызвало «тошноту», и Шагинян резко сменила стиль. Следующий ее роман необычен даже для этой бурной эпохи.

Роман написан от лица американского писателя Джима Доллара. Первое издание Месс-Менд было напечатано как литературная мистификация за подписью Доллара, перевод с английского. Авантюрное действие многократно перемещается между Америкой и Россией. Герои перенаселенного повествования — все американцы: сумасшедшие миллионеры и добродетельные пролетарии; террористы, ищущие власти над миром, и чудом воскресшие красавицы; злодеи-гипнотизеры и творящие чудеса животные. Все они борются между собой из-за Советов: одни строят заговоры, другие защищают большевиков. Самый положительный герой носит фамилию Тингсмастер, хозяин вещей, и основывает общество просоветски настроенных пролетариев. «Месс-Менд» — тайный пароль, которым обмениваются члены общества, и вообще описанные тут нравы больше похожи на масонскую ложу, чем на американский профсоюз. Герои переезжают в Петроград и по-прежнему бурно развивают классовую борьбу. Под конец бравый красноармеец застреливает самого отрицательного из американцев, злокозненного психиатра, после его доклада на научном съезде в Питере.

Детали нарочито неправдоподобны, но Шагинян не думала о реализме. Ее целью было форсированное создание новой народной культуры, а образцом, естественно, становилась популярная культура Америки с ее упрощенностью и динамизмом. Как написано в предисловии, на автора Месс-Менд более всего повлиял американский кинематограф. Быстрое и алогичное действие в стиле Чаплина или братьев Маркс сменяет многословные, детально мотивированные описания, которыми Шагинян в прежних своих романах подражала Мережковскому. Отказ от символистской эстетики с энтузиазмом воспринимался новой публикой, и в частности большевистскими лидерами. Бухарин принял настолько активное участие в издании, что, по утверждению самой Шагинян, по Москве ходили слухи, что именно Бухарин был Джимом Долларом, автором Месс-Менда[344]. Шагинян благодарила и Николая Мещерякова, старого большевика из рязанских народников и председателя редколлегии Госиздата. Он прочел роман за одну ночь и предложил издать его по-американски, в десять брошюр.

Тогда же, в 1924 году, Лев Кулешов снял модный фильм Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков: американские трюки легко переносились на московские улицы. Другим примером увлечений эпохи раннего НЭПа является творчество Дира Туманного[345]. Двадцатилетний создатель движения «презантистов» писал о России и Америке стихами и прозой.

Смотри! Прощая кровь и муки,

Нью-Йорку через океан

Москва протягивает руки[346].

Эта книга стихов так и названа: Московская Америка. Заглавный феномен окрашен в мужиковствующие и не совсем трезвые тона, которые так не любил Троцкий: «Самогонки ковшик мне отмеряй-ка […] Вот она, Московская Америка, С языком и нравами степей». Последующее творчество Туманного показало, однако, что трансатлантические аллюзии его первой книги не были случайными. Авантюрный сюжет Американских фашистов[347] симметричен Месс-Менду: действие происходит в Америке, где Ку-клукс-клан пытается подавить забастовку металлургов. Русский чекист, в прошлом революционер, помогает сорвать планы буржуазии. В другой книжке Туманный показал американского химика, изобретающего порошок идеологии: если обсыпать им пролетариат, тот оказывается доступен буржуазному воздействию. Но и эти планы рушатся благодаря героическим русским[348].

В критических эссе 1922 года Мандельштам дает перечень примет новой жизни: московские извозчики похожи на греческих философов; нищие насвистывают Вагнера; красивые поэтессы пишут плохие стихи; «на плоской крыше небольшого небоскреба показывают ночью американскую сыщицкую драму». Прозаики искали новую, динамическую фабулу. Для нее, считал Мандельштам, нужна позиция иностранца.

Быт — это иностранщина, всегда фальшивая экзотика, его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза […] — другое дело турист, иностранец (беллетрист): он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает[349].

Такими были и главные герои эпохи, и главные ее авторы.

Пильняк

Согласно Мандельштаму, русская проза тронется вперед, когда появится прозаик, независимый от Андрея Белого. Надежды были обращены на Пильняка, но как раз он повторял опробованные идеи. Герои Голого года соглашались с героями Серебряного голубя, что «вся история России мужицкой — история сектантства»[350]. Повесть Петербургская (1922) показывала Петра I антихристом, воспроизводя старообрядческую версию русской истории. Повесть заканчивалась хором раскольничьих девушек. «Девушки пели тогда, чтоб пропеть два столетия, — девушки пели о семнадцатом годе»[351]. Победа большевиков 17-го года есть победа старообрядцев 17-го века. У них общий враг — имперская Россия, и общая цель — рай на земле.

На это Троцкий авторитетно заявлял, что сделал совсем другую революцию. Большевизм означает «окончательный разрыв с азиатчиной, с 17-м веком, со святой Русью». Вождю важно объяснить, что именно такая революция национальна. Без диалектики здесь не обойтись. По определению Троцкого, «национально то, что поднимает народ на более высокую ступень». Поэтому Петр национальнее старообрядцев, декабристы национальнее славянофилов, а Буденный национальнее Врангеля. Попутчики рассуждают, «как если бы путь революции вел не вперед, а назад». У Пильняка, согласно Троцкому, «выходит так: революция тем национальна, что ретроградна». В этом его «мистическое притворство». По Троцкому, враги революции хотели бы отдать ее «на растерзание: экономическое — кулаку, художественное — Пильняку»[352]. У врагов ничего не выйдет: «вся дальнейшая работа революции будет направлена на […] искоренение идиотизма деревенской жизни». Не выйдет и у Пильняка: попутчики «не революционеры, а юродствующие в революции». Это и есть свойственная им «полухлыстовская перспектива».

Назначенный Троцким на роль главного из попутчиков, Пильняк написал самый серьезный из травелогов. Он путешествовал по Америке летом 1931 года. Впечатления, изложенные под заголовком О’Кей. Американский роман, стали бестселлером. Это эссе размером с книгу; оно детально, аргументированно и критично. Следуя установившейся со времен Свиньина традиции, критика сосредоточена на денежной стороне американской жизни; Пильняк почему-то называет ее «ницшеанской властью доллара».

Слово «роман» в подзаголовке иронично. Отношение Пильняка к Америке совсем не похоже на любовный роман. Он не разделял маяковскую «религию гаек, тяги и стали», и Америка не нравилась ему. Даже в Нью-Йорке Пильняк замечает лишь шум, грязь и индивидуализм. Не нравятся ему и американские дороги, они похожи на конвейеры. Виденные им изобретения вплоть до «этакой машинки, которая абсолютно безошибочно работает сразу за бухгалтера, счетных барышень и кассира» вызывают только раздражение. Вся эта техника есть «мост, гораздо более грандиозный, чем Бруклинский, — мост в американский бандитизм»[353]. Пильняк отступает назад от позиции Маяковского и Шагинян, согласно которой вещи в Америке хороши, а деньги плохи. Ему легче отказаться от поклонения вещам, чем разрешать заложенное здесь противоречие. Если Бруклинский мост создан благодаря доллару, значит, России не нужно ни того, ни другого. Маяковский признавал, что России нужно больше «фордов»; Пильняк считал, что в России «форды» ломаются. Он сознательно отталкивается от футуристов, которых считает низкопоклонниками техники: «ни одному татлину не снилась такая необыкновенность», какую он наяву увидел в Нью-Йорке, а толку нет. Прочитанный сегодня, «американский роман» Пильняка напоминает послевоенные опыты левых французских интеллектуалов от Сартра до Бодрийара, с неприязнью живописавших Америку такой же смесью красного и зеленого.

На собственном «форде» Пильняк объехал множество туристских объектов — Большой каньон, завод Форда в Детройте и, конечно, Нью-Йорк. Его двухсотстраничный текст полон цитат, ссылок, фактических данных. Пильняк изучал исторические сочинения и текущую американскую журналистику. Он встречался с писателями и политиками. Он вплетает в рассказ свои случайные, но полные смысла впечатления. В результате О’Кей стал редким в советской литературе примером развернутого интеллектуального эссе. Примерно тогда же над жанром интеллектуального романа работал Тынянов, но его версия оказалась более беллетризованной и, в этом смысле, более архаической. Жаль, что Пильняк не смог применить найденной им тут интонации свободного интеллектуального обозрения к советской жизни.

Среди американских впечатлений Пильняка три особенно характерны: работа в Голливуде, посещение завода Форда и визит к русским сектантам-прыгунам. В Голливуд его пригласили для того, чтобы «советизировать фильм», который и до того был задуман, по выражению Пильняка, как «просоветский». Герой фильма — американский инженер Морган, который «едет в СССР работать, дабы „изучить великие принципы планового хозяйства, чтобы впоследствии применить свои познания у себя на родине“ (выписано дословно)»[354]. Есть и героиня, бывшая эмигрантка и русская коммунистка Таня, которая выслана из Америки за организацию забастовки. На Урале Морган строит завод и встречается с Таней. Но в нее влюблен агент ГПУ. «Он доказывает, что двоеженство не есть порок, но что при настоящем коммунизме можно будет иметь хоть двадцать жен, и Таня, как коммунистка, немедленно должна ему отдаться»: согласно американскому пониманию, если коммунист плох, то он непременно сексуальный анархист. Тут начинается коллективизация, и танки сровняли с землей соседнюю деревню, чтобы строить на ее месте колхоз. Вместе с деревенским священником Таня возглавляет восстание крестьян. Им угрожает расправа ГПУ, но Таня и Морган бегут в Америку. На обратном пути, в тени статуи Свободы, спланирован счастливый конец с первым поцелуем. Об оставшихся на Урале крестьянах зритель «просоветского» фильма должен был уже позабыть.

Пильняку этот замысел казался опасным. ГПУ и коллективизация показаны в дурном свете, и вообще «ни один американский инженер еще не бегал из СССР». На обсуждении проекта в Голливуде сценаристы оправдывались:

Просоветский фильм, — сказали мне, — это значит: пусть большевики делают у себя что хотят, хотя бы и социализм. Мы признаем пятилетку и восстановление дипломатических отношений […] Но то, что происходит у большевиков, это никак не годится для американцев.

То была типическая позиция fellow-travelers. Примерно так рассуждали жизненные прототипы этого Моргана, тоже строившие заводы и влюбленные в Татьян, но так и не привыкшие к непременным агентам. Так рассуждали и в Голливуде 1931 года. Но Пильняк возвращался в Москву, а там рассуждали иначе.

Куда больше понравился Пильняку визит в общину молокан-прыгунов под Лос-Анджелесом. В России прыгунами называли экстатических сектантов, родственных хлыстам и молоканам; часть из них эмигрировала в Америку в начале века. Как положено на радении, сектанты пели «дух, дух, дух!» и высоко прыгали, юбки у женщин задирались. «Надо ж было отмахать половину земного шара, чтобы вот повидаться с соотечественниками и повидать прыгунство!»[355] Действительно, в Советской России Пильняк с его «полухлыстовской перспективой на события» ничего подобного не видел. «Средневековье неистовствовало, и его стыдно было видеть», — резюмирует Пильняк. Потом он, однако, специально отыскал похожий ритуал среди американских баптистов. Его интерес к сектам очевиден, но и критика Голого года пошла ему на пользу.

Пильняк часто называет Америку «пуританской», понимая это слово довольно плоско, как сексуальное ханжество и сухой закон. Символом пуританизма для него стал Генри Форд, неизменно интересовавший советских путешественников. Пуританизм и конвейер воплощают все, что не нравится Пильняку в Америке.

Форд — пуританин. Он не изменяет своей жене и не курит. […] Форд любит чистоту, как пуританскую нравственность. […] Все тейлоризовано, все механизовано, все конвейеризировано […] Чистота в цехах Форда — абсолютная, до белых перчаток[356].