6. Арест. Память. Легенда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Арест. Память. Легенда

Вся эта плодотворная во всех отношениях молодежная деятельность была, как известно, грубо разрушена в 1823 г., когда студенческие объединения сочли «опасными». Присланный для следствия Новосильцев взялся за дело очень круто, арестованных было много — причем не только среди студентов, но и среди гимназистов. Несмотря на то что Томаш Зан взял всю вину на себя, всех выслали из Вильно во внутренние и отдаленные губернии России. Профессор Юзеф Франк, в своих мемуарах очень осуждавший деятельность студентов (хотя, судя по всему, он имел о ней довольно поверхностное и часто превратное представление), привел слова Александра I, сказанные тем Адаму Чарторыскому тогда же, во время короткого пребывания в Вильно, об университете: «Это змея, которую ты, князь, вскормил на моей груди»[75]. Арестованных содержали в монастырях: Базилианском, Доминиканском, Бернардинском и Францисканском — кельи превратили в тюремные камеры. Домейко описал ночную встречу товарищей: «Полночь была для нас восходом солнца; собирались в келье Адама и аж до рассвета проводили ночи в тихой, но не печальной беседе. Фрейенд готовил чай и смешил нас. Кого вчера вызывали на следствие, приносил новости, собранные в зале и на улице»[76].

Эти адреса уже навсегда войдут и в историю Вильно, и в легенду, и без них станет невозможно восприятие облика города. В особенности это относится к Базилианскому монастырю, где находился в заключении Мицкевич и где до сих пор (в современной библиотеке) место его заключения называется «Келья Конрада» (Cela Conrada). Исторический памятник совместился с литературным: это место событий, происходивших с персонажами (и с товарищами Мицкевича с реальными именами) части III его романтической драматической поэмы «Дзяды» («Dziady»). Вильно стал для филоматов отправной точкой в дальнейшей жизни и деятельности. Поэтому символична и та аллегорическая картинка (transparent), описанная Мостицким, которую передавали друг другу узники: разбитая молнией колонна, над ней плакучая береза, общий вид Вильно и маленький костел-памятник на горке[77].

Во время следствия, пока филоматы находились в заключении в четырех монастырях, о них узнали все, — и весь город им сочувствовал, их поддерживали, им помогали, снабжали всем необходимым, они стали героями. Героизацию довершил Мицкевич через несколько лет, уже в эмиграции, в той самой знаменитой III части «Дзядов», вышедшей уже и после Польского восстания, и после закрытия Виленского университета, в 1832 г. в Париже: он показал своих друзей мучениками и подарил им бессмертие.

Напомним пояснения, которые дает Мицкевич в предисловии, так как они также послужили материалом для легенды: «…в деле виленских студентов есть нечто мистическое и таинственное. Склонный к мистицизму, кроткий, но непоколебимый Томаш Зан, руководитель этой молодежи, высокое самоотречение, братская любовь и согласие, связывавшие молодых узников, всем явная Божья кара, постигшая притеснителей, — все это глубоко запечатлелось в умах всех, кто был свидетелем или участником этих событий… Все, кому хорошо известны события, о которых идет речь, могут засвидетельствовать, что историческая обстановка и характеры действующих лиц в моей поэме очерчены добросовестно…»[78] Мицкевич словно указывает пути, по которым и стала развиваться легенда: мистический отблеск, вмешательство Высших сил (речь идет об известном, исторически достоверном эпизоде гибели от удара молнии доктора Беюо, сыгравшего неприглядную роль в следствии, а также о внезапной смерти камергера Байкова). Все это нашло воплощение в ярком и необычном произведении, соединившем исторические реалии и фантастику, причем с сильным поэтическим воодушевлением и эмоциональностью. Так виленские студенты стали еще одним символом мученичества Польши.

О них не забыли, несмотря на все исторические испытания и цензурные запреты. В 1830—1840-е годы стихи Мицкевича (и некоторых других сосланных поэтов) публиковались в выходивших в Вильно литературных альманахах (перед самым цензурным запретом упоминания имени поэта и даже после)[79]. В эти же годы к Мицкевичу обращаются и другие культурные традиции Вильно: в 1842 г. Иегуда Клячко (в будущем известный польский писатель и публицист Юлиан Клячко) перевел несколько его стихотворений на иврит[80]. А перевод на литовский язык, выполненный С. Даукантасом в 1822 г., как показал в своем исследовании Т. Венцлова, стал первым переводом Мицкевича на другой язык[81].

Процесс филоматов-филаретов стал прологом к следующей драме — событиям Польского восстания против царских властей 1830–1831 гг. и закрытию университета в 1832 г. (на его основе были созданы Медико-хирургическая академия и Духовная академия, но и они вскоре были перенесены из Вильно), которое Станислав Пигонь назвал «внезапной ликвидацией польского просвещения в Литве и России вообще»[82].

В Вильно жил в детстве и юности и другой великий польский поэт — Юлиуш Словацкий (Juliusz S?owacki, 1809–1849). Он прожил в этом городе около 14 лет, учился в гимназии, окончил университет (годы учебы 1825–1828). В его раннем детстве умер отец, профессор Виленского университета Эйзебиуш Словацкий (упоминавшийся выше); через несколько лет мужем его матери стал Август Бекю (August B?ku, 1771–1824), профессор медицины. Отношения с отчимом и сводными сестрами сложились хорошие, Юлиуш с детства был общим любимцем. Они жили в доме на Замковой, напротив университета (во дворе дома имеется мемориальная доска с бюстом поэта).

С творчеством Словацкого связана одна особенная «виленская» проблема, своеобразно сфокусировавшая свое время, пропитанная его духом. Об этом интересно и, кажется, исчерпывающе писала польская исследовательница творчества Словацкого Алина Ковальчикова[83]. Прежде чем перейти к изложению ее сути, хотелось бы отметить, что, на наш взгляд, проблема эта и существует, и интересна не только в данном конкретном случае, но и вообще как специфическая биографическая альтернатива, как неожиданный аспект психологии творчества. Суть же состоит в том, что Словацкий с определенного времени о Вильно не упоминал сознательно и намеренно. Это связано с появлением в 1832 г. (т. е. уже после восстания 1830–1831 гг.) III части «Дзядов» Мицкевича, где среди приспешников Сенатора (т. е. Новосильцева, преследователя филоматов и филаретов) есть Доктор, изображенный так, что не остается сомнений в его тождестве с профессором медицины Августом Бекю — отчимом Словацкого. Это и послужило причиной глубокой обиды Словацкого (к слову, и без того всю жизнь пытавшегося соперничать со своим старшим собратом по перу) на Мицкевича; он уехал тогда из Парижа в Женеву. Более того, ситуация как бы ставила под сомнение ту духовную атмосферу, в которой воспитывался и складывался будущий поэт. Мать Словацкого, Саломея Бекю, была хозяйкой известного в городе салона. Его посещали разные люди: и будущие гонители филоматов, и сами филоматы, и Мицкевич — он заходил в этот дом даже после вынесения приговора, перед самым отъездом в Россию в 1824 г., и вписал в альбом хозяйки прощальное стихотворение. Резкая конфронтация наступила позднее, в период и после восстания 1830–1831 гг., когда столь многие оказались в эмиграции (в том числе и оба поэта). После поражения Мицкевич иначе увидел и представил в своем произведении деятельность филоматов. В свете восстания, на волне которого прозвучала и чистая нота поэзии Словацкого, большинство посетителей салона Бекю предстали ренегатами.

В Швейцарии Словацкий пишет поэму «Час раздумья» («Godzina my?li», 1833), в которой создает биографический миф романтического поэта, «отрока с черными очами», живущего в своем возвышенном мире мечты и поэзии: «Словацкий дал такую версию своей юности, при которой родство не то что с доктором Бекю, но с миром реальным вообще не имело значения»[84]. С этого времени поэт также избрал Кременец (где он родился) в качестве образа любимого города детства. Однако и здесь не все просто. Описывая Кременец, поэт имел в виду Вильно, как убедительно доказала в своих работах Ковальчикова. Эмоциональная «власть» Вильно оказалась столь сильной, что попытки Словацкого скрыть, «отодвинуть» с ближнего плана все, с этим городом связанное, не помогли ее преодолеть.

Можно добавить к этому, что виленские эпизоды, их отдельные черточки пронизывают воспоминания Словацкого и проникают в жанры более интимного характера — в дневники, письма. Приведем один пример из письма к матери 1843 г.: «…среди этой природы так много вещей, которые напоминали далекие места и времена — порою мотылек совершенно такой же, за которым бегал над Виленкой, а когда присмотрелся к нему, то каждая точка на крылышках мне знакома, каждый зигзаг словно буква старого письма, когда-то в детстве записанная в памяти; иной раз трясогузка у моря совершенно как та, в которую когда-то на дворе в Мицкунах выстрелил… Словом, никуда не убежать от воспоминаний, — никуда от слез, — и от тоски»[85]. Знаки Вильно проявились в творчестве Словацкого и иначе: виленское барокко повлияло на формирование его поэтического воображения[86].

* * *

В университете, несмотря на изменения, у филоматов были наследники и продолжатели — в том числе уже упоминавшийся Юзеф Игнаций Крашевский, начавший учебу в 1829 г., и его друзья по литературному обществу. Когда в Варшаве в 1830 г. началось восстание, они купили пистолеты, но были арестованы. Несовершеннолетнего Крашевского с трудом освободили благодаря влиятельной родственнице, и он долгие годы находился под негласным полицейским надзором.

Винцентий Поль (Wincent Pol, 1807–1872, позднее писатель и географ), описавший университет в своих воспоминаниях, приехал в Вильно с научными целями в 1830 г. — он сдал экзамен на первую научную степень и получил в университете место преподавателя немецкого языка. Это было в начале января 1831 г. — буквально за несколько дней до восстания.

У Поля были здесь покровители, как и полагалось в те времена, которые ему помогали в получении места и одновременно «учили жить» в новой среде — вести себя в соответствии с правилами, принятыми в здешнем обществе, и прежде всего в салоне пани ректорши. Поль все эти указания подробно записал, и они очень ярко характеризуют и университетскую среду, и общую атмосферу немалой и по-прежнему значимой части виленского общества. Убедившись, что Поль умеет танцевать, его покровитель сказал: «Ну а больше ничего не надо, следующие экзамены пойдут легче из салона пани ректорши, но нужно уметь молчать и вежливо кланяться»[87]. Трудно не вспомнить здесь Евгения Онегина.

В этих записках Поль подробно и психологически достоверно анализирует свое состояние и окружение. «Удивительные то были времена, когда было необходимо в лицемерие как в панцирь заковаться»[88].

А вот реакция на эту жизнь его родственника и друга Адама Йохера, которая Полем осмысляется и понимается как важное свидетельство и общей атмосферы, и состояния различных кругов виленского общества в те годы, и как важный исторический памятник недавнего прошлого университета и процесса филоматов: «…казалось, кровь брызнет из его лица, когда я рассказывал ему об этих вечерах у Пеликана и Новосильцева, о ласковом приеме, оказанном мне панями, ведь Йохер был еще свидетелем преследований молодежи со времени Зана и ненавидел Пеликана (тогда ректора, профессора медицины), взрывался при упоминании Новосильцева. Нужно хорошо знать литовские характеры, чтобы это оценить. Сколь велика была заслуга людей честных, которые не порывали связей с властями, чтобы спасти, что можно: людей, собрания, учреждения и свет. Валленродизм Мицкевича не был его поэтической метафорой, это было выражение эпохи пасующего под гнетом неволи Народного духа»[89]. Валленродизмом (от имени героя поэмы Мицкевича «Konrad Wallenrod», 1828) стали называть усилия тех, кто стремился утвердиться на важных и влиятельных позициях в стане противника (или врага) и вредить им изнутри (герой поэмы, литвин Альф, ставший магистром ордена крестоносцев, военного противника Литвы, действует именно так, что и приводит орден к разгрому).

Автор описывает и свое душевное состояние — молодого романтика, читающего Байрона и Жан-Поля: «На Татарской, неподалеку от Бакшты, у меня была комната, и там в одинокие ночи носились в мозгу страшные видения, под давлением тех отношений, внешне очень натуральных, однако так… искривленных лицемерно. Временами не хватало мне воздуха, и хотя была зима, открывал окно, и лишь когда совсем замерзал, мог наконец немного успокоиться и уснуть неспокойным сном… Жил я тогда без отдыха, словно во сне наяву и очень был рад, когда мог в саночках вылететь за город и бросить с глаз долой все, что меня удручало»[90]. В такие прогулки вместе с Йохером они посещали пригороды Антоколь, Верки, Калварию.

В этом значительно изменившемся университете Поль, как и Крашевский, оказывается (и, видимо, вполне осознанно) духовным наследником филоматов и филаретов. Такие настроения характерны для большинства академической молодежи этих лет — неслучайно в рядах повстанцев с самого начала действовал хорошо вооруженный и организованный «легион виленских академиков», в котором находился и Винцентий Поль[91] и о котором он также рассказывает в своих воспоминаниях (глава «Над уланом нету пана»). С подъемом он пишет о том, что «Вильно снарядило академиков как собственных детей»[92]. И город здесь выступает в его сознании как единое существо, личность, как средоточие лучших человеческих качеств и символ того всеобщего единения, о котором он скажет и иначе: «Восстание держалось, в сущности, не собственной силой, но силой целого народа…»[93]

Наряду с разрушениями, причиненными военными действиями, восстанием, закрытие университета в 1832 г. стало очень болезненной раной для живого организма города. «Бедное Вильно, город, вырванный из наилучшего своего украшения, без Замковых ворот и Бульваров, лишенное своей души — Университета, своих богатств и памятников в многочисленных музеях, смотрело на вывозимые свои богатства, физический, анатомический кабинеты и т. п., о которых несколько лет назад так хорошо рассказал нам молодой профессор Юревич. Оставшуюся молодежь водил по этим кабинетам добрый Якутович, сам осколок Университета и привязанный к нему всей душой. Хотел он глубоко запечатлеть в памяти нового поколения уважение к прошлому и великим именам, которые Вильно и всей Литве придавали блеск, и выполнял эту благородную миссию до конца жизни (1863 г.). Дионизий Якутович был для Вильно как бы сохранившейся среди руин стеной, которая, хотя некрасива, но достойна уважения уже только за то, что когда-то принадлежала к цельному зданию»[94], — вспоминала Габриэла Пузынина.

В этих строках соединился лепет молодой светской дамы, лишенной приятных прогулок по городу, и искреннее гражданское чувство образованной современницы филоматов и Мицкевича. Она выразила самую суть образа города той поры: именно университет был душой его, именно университет одухотворял город, создавал его облик, делал его ненареченной столицей, соперничавшей с Варшавой.

* * *

В 1840-е годы ссыльные филоматы начали возвращаться. Кстати, находясь в ссылке, особенно в Сибири, виленские филоматы и филареты встречались и общались с другими ссыльными поляками и, в определенном смысле, продолжали свою деятельность[95]. В середине XIX в. появились и конспиративные организации по типу филоматских в Великополыне, Верхней Силезии — общества имени Томаша Зана[96].

В 1841 г. на родину вернулись Ян Чечот и Томаш Зан, по-прежнему неутомимые и жизнерадостные, по воспоминаниям современников. И тут вновь возвращаются филоматские воспоминания, легенда упрочивается с новым появлением ее героев. Записываются их рассказы — не только о годах ссылки, но и об их юности. Их деятельность понимается теперь как важная и необходимая. Габриэла Пузынина рассказывает о «набожном, кротком и веселом разом… словно у него в жизни не было ничего необычного!»[97] Томаше Зане, проведшем часть зимы в их семье, где все они (и особенно юные барышни) заслушивались его рассказами о себе и своих товарищах. «Каждый день все новые рассказы: особенно интересно о Филаретах, о которых лишь это название сохранилось в моей детской памяти еще со времен этого союза, а ссылка академиков, фамилии Зана, Чечота, Сузина, жестокость их судьбы, Новосильцев и его свита создавали хаос и лабиринт, главную нить для которого едва только подал нам Зан, вернувшийся в край после 18 лет изгнания!.. Сходились эти избранники за городом, на совещания. Идея этого общества родилась в головах и сердцах нескольких студентов Виленского университета, жаждавших, кроме умственного труда, также нравственного развития, деятельной любви к ближнему, помощи бедным, благородных обычаев и др.»[98]. Мемуаристка зафиксировала все те скупые сведения, что запомнила с юности: «Жалею сейчас, что не записывала подробно этих рассказов Зана, запомнила только эти тайные ранние прогулки учеников в Рыбишки и другие околицы Вильно для бесед и ничего более»[99], понимая важность сохранения их в памяти народа.

Здесь уже зафиксировано основное ядро легенды, упрочивающейся в устном бытовании. Примерно в таких словах в дальнейшем и будут о них говорить: эмоциональность превышает информацию. Приведем здесь давнее определение польского исследователя Ю. Кжижановского: «Литературной легендой называем популярное суждение о литературном явлении, простом или сложном, основанное в меньшей степени на рациональных предпосылках и в большей — на эмоциональных и направленное не столько на познание сути явления, сколько на его оценку»[100].

Важность легенды для историко-литературного исследования именно в специфическом характере «информативности», что тоже отмечалось исследователями: так «передаются в сжатой, „фольклоризованной“ форме характерные тенденции, чаяния, устойчивые аберрации литературного сознания, исторически неизбежные и тем любопытные для историка», — сказано в статье А. Парниса и Р. Тименчика о легенде «литературного места», и это также существенно применительно к филоматам[101].

Пузынина посылает с кем-то Мицкевичу (вместе со своими стихами!) засушенный букетик полевых цветов из Ковенской долины, им описанной, — жест, конечно, символический: знаменитым поэтом-земляком в Вильно и окрестностях гордятся, особенно как певцом этого края в «Балладах и романсах», в поэмах, «Крымских сонетах», в «Пане Тадеуше». Описанные им и связанные с ним и с филоматами места становятся открытием, начинается их своеобразный культ. Эти места видят теперь глазами поэта, их красота, открытая поэтом однажды и навсегда, несомненна; они населены тенями прошлого, а также таинственными персонажами Мицкевича и народных преданий и легенд. Яркий пример такого восприятия природы Виленщины (из позднейшего, правда, времени — но тем убедительнее сам факт): эти места в 1938 г. посетил писатель Антоний Слонимский. Он описал свои впечатления в опубликованном тогда же эссе, которое позднее републиковал в книге воспоминаний. «Моим путеводителем по Святой Земле была Библия. По Литве — „Пан Тадеуш“, ибо все здесь было освящено пером поэта. Лягушки, которые соизволяли квакать, — не были какими-то там так, жабками, они имели поэтическую родню. Заходы и восходы солнца, обязанные их памятным описаниям, старались стать равными тем, с по-над Соплицова. С волнением вспоминаю те последние польские каникулы, проведенные в Литве, в краю, который был как здоровье, потому что жил еще во всем величии и власти поэзии»[102].

С середины XIX в. (или чуть позже) начинает спонтанно складываться традиция литературного паломничества, посвященного Мицкевичу и филоматам — притом, что примерно с середины 1860-х и до Первой мировой войны любое упоминание об университете и его питомцах на территориях, отошедших к России, было запрещено. Красноречиво свидетельствуют об этом некоторые описания таких путешествий, например в записках профессора Краковского Ягеллонского университета Станислава Тарновского (подробнее о нем см. ниже) о посещении в 1878 году Виленского университета: именно его он называет «наиболее волнующим из виленских памятников»[103]. Университетские здания наполнены для него голосами и образами прошлого: «… здесь, в этих галереях и коридорах окликали люди друг друга незабвенными именами Зана, Чечота, Домейко, Одынца! здесь и Эйзебиуш Словацкий и доктор Бекю, и та темная школьная зала, которую вспоминает их сын и пасынок, и надо всем возвышается Мицкевич, здесь колыбель поэзии польской! нет для нее места более памятного, более святого. Сегодня и снаружи все как будто иначе. А вот другой внутренний двор, замкнутый с трех сторон стенами самого здания, очень хорошо украшенными двумя рядами арок, которые, может быть, помнят еще Батория… с четвертой ликом костела Св. Иоанна; выложенный большими каменными плитами, он, похоже, остался совсем таким, каким был во времена Университета. И даже люди здесь еще учатся: какая-то русская гимназия профанирует эти стены и залы. Войти или не войти? Войти и не найти ничего, ни одной памятки о том, что было, а только это оскорбительное настоящее, — это еще хуже, еще больнее: и тем не менее входишь куда-нибудь, в первую же залу, говоря себе, что и в ней мог на скамье быть Мицкевич, за кафедрой Лелевель или Голуховский. Если бы было где-то поблизости кладбище, на котором лежит кто-либо из них, пошел бы на кладбище; с таким же чувством печали, но и обязанности почитать входишь в эти залы, но выходишь из них скорее, чем вошел»[104]. Перед нами описание человека, оскорбленного тем, что увидел, с чем ему трудно примириться (ведь он посетил Вильно уже после второго восстания — 1863 г., жестоко подавленного властями Российской империи); Вильно, где живо помнят правление генерал-губернатора М. Н. Муравьева, прозванного «вешателем». Однако наряду с горьким чувством у Тарновского очевидно и совершенно ясное понимание Вильно как места литературного и культурного паломничества. Важно, что воспроизводится и основной литературный контекст Вильно XIX века, который уже немыслим без филоматов-филаретов, поименованных Тарновским первыми. Постепенно оформляется легенда и происходит мифологизация истории.

Об этой традиции, родившейся из душевной потребности, размышлял позднее другой поэт, подобно Мицкевичу, шагнувший из провинциального Вильно в большую литературу, — Чеслав Милош.

Он говорил не просто о преемственности, но о глубокой укорененности легенды в Вильно, о подходящей для этого «почве»: «Для историков и полонистов, а также для каждого любителя литературы путешествие в Вильно — это поход к источникам легенды, если не прямо в святилище, пожалуй, более, чем в Кракове, где почтенное прошлое старее и менее живо. Ведь романтизм начинается в Вильно. Прогулка по его улицам может проходить с поэтическими текстами в руке вместо путеводителя: в этом доме Мицкевич писал „Гражину“, а вот в том жил с семьей доктор Бекю, отчим Словацкого, тут опять — профессор Ян Снядецкий и т. д., а, однако похоже на то, что переживания, которые ощущаешь в Вильно, невозможно объяснить до конца»[105]. Складывается литературный мемориал, в котором имена и события четко локализованы в городском пространстве.