Блокада
Блокада
«Бомбежки и обстрелы начались ранней осенью, – вспоминал Борис Сергеевич Гусев[30], живший на Рашетовой улице. – К нам в сад пригнали человек пятьдесят женщин, и они под командой воентехника рыли окопы. Работали быстро и четко, просили попить, и я с кружкой бегал из кухни к ним. Выкопав окопы с бруствером и командной землянкой, ушли.
Скоро стали приезжать из центра города знакомые, родственники в надежде обменять вещи на продукты. Но вещи никто не брал. Это позже наладился обмен, но и тогда брали только спирт и золото.
Ночью к нам в дом приходили проверять, нет ли посторонних, и участковый велел мне заколотить окно на крыше, ведущее на чердак. „Не ровен час, кто-нибудь там укроется и станет работать...” – „Как – работать?” – не понял я. „Что, маленький, не знаешь, как работают диверсанты?”
Во время разгула шпиономании ловили всех, кто вызывал подозрение; в Стандартном поселке схватили полковника только потому, что он шел пешком: „Полковникам машина положена...”»
Начало войны для семьи Гусевых стало двойной бедой. В первую неделю войны, в ночь с 31 июня на 1 июля 1941 года, арестовали главу семейства – Сергея Борисовича Гусева-Глаголина.
«В начале 30-х отца моего при очередной чистке госучреждений уволили с кинофабрики по третьей категории, не объяснив даже причины, – вспоминал Б. Гусев. – Но причины и так были ясны: Кадетский корпус, отец-невозвращенец. Мой дед по отцу Борис Сергеевич Гусев-Глаголин, в прошлом премьер Суворинского театра, уехал в Америку и там остался. Папе предложили отречься от своего отца – он отказался. Отца моего восстановили лишь после больших хлопот и уже не режиссером, а ассистентом...»
Беда пришла через неделю после начала войны. «Я проснулся в тот момент, когда меня целовал отец, – вспоминал Б. Гусев. – Он стоял над моей кроватью, в черном драповом пальто, которое надевал лишь поздней осенью, и улыбался своей редкой, особой, загадочной улыбкой... Потом я увидел через окно: по саду к калитке шли четверо: вперед – отец в черном пальто, с небольшим чемоданчиком в руках; за ним трое в штатском, один из которых нес охотничье ружье отца. Они подошли к стоящей на улице черной „эмке“, отец и двое сели сзади, третий – рядом с шофером, и машина тотчас поехала к шоссе. Было семь часов утра. В комнату вошла мама. Смуглое лицо ее было серым».
О судьбе Сергея Борисовича стало известно только после его реабилитации в 1958 году. Увы, посмертной... И только в 1991 году Борису Сергеевичу Гусеву удалось ознакомиться с делом отца. Оказалось, организованную им исследовательскую экспедицию на Байкал объявили шпионской акцией в пользу Японии. В постановлении Особого совещания от 22 июня 1942 года (следствие шло больше года!) значилось: «Гусева-Глаголина С.Б. как социально опасный элемент заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет, считая срок с 1/VII 1941 г.».
Дальнейшая его судьба неизвестна. Согласно справке, выданной после войны Выборгским ЗАГСом, С.Б. Гусев-Глаголин скончался в Ленинграде 22 июня 1942 года. Хотя в начале войны родным стало известно, что его с партией заключенных отправили на Урал – в Златоуст. Б.С. Гусев не исключает, что отца расстреляли в лагере, неслучайно в справке Военного трибунала Ленинградского военного округа от 1958 года о реабилитации С.Б. Гусева-Глаголина значилось: «Постановление от 22 июня 1942 года отменено за отсутствием состава преступления»...
* * *
В тяжелые месяцы блокады жителям Удельной пришлось сполна пережить горе и лишения, выпавшие на долю всех ленинградцев.
«Мы жили на Большой Осиповской улице (ныне – Дрезденская улица), дома все были деревянные, – вспоминала удельнинский старожил Антонина Степановна Качанова. – Около дома выкопали бомбоубежище, но с холодами в него не ходили... Осенью собирали желуди, позднее – из-под снега – оставшиеся листья на огородах в Коломягах, которые заквасили на щи. Их хватило до Нового года. В памяти остались ужасные бомбежки и стрельба из наших зениток, грохот стоял ужасный, спать было невозможно. В Сосновском лесопарке вырубили часть леса и сделали военный аэродром. В нашем дворе почти месяц стояли солдаты с полевыми кухнями, нам давали оставшуюся кашу.
...Я с отцом ходила пилить дрова за 200 г хлеба, но потом он очень ослаб, и 7 января, в день своего рождения, умер. Мы положили его в гроб, который он заранее сколотил из оставшихся досок, и отвезли на санках на кладбище в Шувалове, где тоже за могилу надо было отдать 400 г хлеба. <...> Через несколько дней слегла от голода бабушка. <...> А в марте она умерла. Я зашила ее в простыню, чтобы отправить на сборный пункт для захоронения на Пискаревском кладбище, но дворники тоже просили за это 400 г хлеба, мы не смогли отдать свою норму, и бабушка у нас лежала на кухне целый месяц, у нее крысы обгрызли все лицо. Крысы не давали покоя, по ночам шарили по дому, ели все кожаные вещи, даже съели мой кошелек, который был в кармане».
По воспоминаниям А.С. Качановой, отоварить продукты по карточкам в Удельной оказалось сложно, так как машины приходили в магазин на Скобелевском проспекте очень редко. Занимать очередь приходилось с шести часов утра, а потом стоять на морозе иногда до трех-четырех часов дня.
Еще одной блокадной реликвией Удельной можно назвать бывший магазин Башкировых на пр. Энгельса, 83-85. Впрочем, называли его по-старому – «Башкиров», а еще по-простому – «Башкира». Здесь местные жители тоже отоваривали продуктовые карточки. Именно этот магазин имел в виду писатель Борис Сергеевич Гусев, в своей повести «Уготованная судьба», а еще раньше – в «Сережином круге».
«Дома на Поклонной ложились рано, чтоб в шесть уже встать и идти в булочную, – писал Б. Гусев в „Сережином круге”. – Придешь – на дверях замок, а у стенки жмется очередь, все закутанные, кто платки накрутил, кто одеяло. В семь гремит замок, и все спешат зайти в помещение, здесь хоть ветра нет. Продавщица при свете коптилки ножницами вырезает из карточки талоны на завтрашний день (вперед давали только на сутки) и затем отвешивает кусок совсем черного, тяжелого, непохожего на хлеб хлеба...»
В средней школе № 12 на проспекте Энгельса, почти напротив улицы Рашетова, во время блокады базировался 19-й батальон МПВО.
«Это был женский батальон, мужчины только начальники, – вспоминает Дина Давыдовна Кац, служившая в этом батальоне по мобилизации с февраля 1942 года. – В этой школе мы жили в казарме: роты „дегаз“ (дегазационная), медико-санитарная и пожарная. В небольшом здании рядом располагался взвод наблюдения и разведки, в котором я начинала службу, штаб и химическая лаборатория. Во время бомбежек мы наблюдали за возникновением очагов поражения, тушили пожары, разбирали дома на отопление, отвозили покойников на Пискаревку...»
На домах, подлежащих сносу, по распоряжению ЖЭКа ставили две буквы – «ПС», что означало «подлежит слому». Решение о сломе домов принимала специальная комиссия. Материал от разобранных домов шел на отопление детских садов, хлебозаводов и других гражданских объектов...
Борис Гусев. Фото 1943 г. Из архива Н.Б. Роговской (дочери Б. С. Гусева)
Весной 1942 года с продуктами стало полегче: кроме повышения нормы появилось «подсобное хозяйство». «В мае начались массовые посадки овощей на всей пустующей земле, – вспоминала А. Качанова. – Очень трудно было копать, сил не было. Но мы ждали урожая, собирали траву, которая росла в канавах и вдоль забора, в частности, крапиву, сныть, лебеду. Корень одуванчика варили часами, так как он очень горький».
Настоящий военный городок представлял собой во время войны Удельный парк. Здесь дислоцировались воинские части, кроме того, в начале войны парк служил также учебным центром для ополченцев. Значительная часть парка была изрыта землянками, окопами и траншеями, по всей территории устроили блиндажи. Ради их строительства многие деревья в парке вырубили, и именно в этот период парк поменял свой первозданный облик, прежде в нем преобладали хвойные породы деревьев.
На стратегических высотах парка оборудовали ДОТы, рядом с ними по всему периметру высот размещались зенитные и артиллерийские установки, защищавшие не только воинские части в парке, но и Комендантский аэродром. Кроме того, во время блокады часть территории Удельного парка – речь идет о плодородных участках земли – использовалась жителями и организациями под огороды.
* * *
Одной из блокадных реликвий Удельной с полным правом можно считать здание бывшей школы на углу проспекта Энгельса (дом № 71) и Рашетовой улицы, построенное в конце 1930-х годов. Во время блокады, с октября 1941 года, здесь находился эвакогоспиталь, через который прошли тысячи раненых защитников Ленинграда.
«Старшие классы отправили на рытье окопов еще в конце июля, – вспоминал Борис Гусев, живший неподалеку, на Рашетовой улице. – 1 сентября занятия не начались, а нас, семиклассников, вместе с учительницей назначали дежурить по школе – ночью.
Пустые, темные классы. Кто здесь будет прятаться и – зачем? Обойдя этажи, поднимаемся на крышу. Здесь не страшно, у карнизов решетки. В темнеющем небе видны змейковые аэростаты – слабая преграда немецкой авиации. Кругом ни полоски света, город затемнен. Вдали смутные очертания городских зданий... Высоко над городом мелькали огни от разрывов зенитных снарядов...
До нас доносятся хлопки разрывов, потом глухие сильные взрывы: бомбежка идет где-то в центре города, а мы на северной окраине его. В наш зеленый район самолеты не пошли. Наиболее интересными объектами, близкими к нам, были заводы „Светлана” и имени Энгельса – всего в трех остановках трамвая. Позже немцы добрались и до них. Мы спокойно отдежурили, около двух пополуночи мирно улеглись на диване в канцелярии, проспали до утра, а когда рассвело, отправились по домам»...
Здание бывшей школы № 99 на углу проспекта Энгельса и улицы Рашетова. Фото автора, апрель 2006 г.
До войны школа носила № 31, после войны – № 118 (до 1954 года она была женской), на рубеже 1950—1960-х годов получила № 99. Хорошо помню: когда я учился в этой школе (было это в первой половине 1980-х гг.), у нас не раз проводились познавательные викторины, ответы на которые готовили старшеклассники. И среди вопросов, задаваемых нами, самыми младшими учениками, нередко фигурировал и такой: «Что было в нашей школе во время войны?». Ответ, как правило, был очень простым: «Госпиталь». Больше никаких подробностей известно не было. Может быть, потому что среди раненых бойцов не оказалось знаменитых героев или потому что среди врачей не было светил медицинской науки? Или потому что в те годы еще действовал некий запрет на разглашение сведений о военных объектах...
Удивительно, но в те годы, когда государство тратило огромные силы на военно-патриотическое воспитание молодого поколения, военная летопись нашей школы не стала объектом внимания. В школе не было не то что музея, но даже и музейного уголка, посвященного располагавшемуся здесь госпиталю. А ведь тогда, в середине 80-х годов теперь уже прошлого века, еще можно было найти немало людей, чьи жизни были связаны с военным госпиталем. Но, увы, тогда, когда гремели торжества и победно звучали слова «Никто не забыт и ничто не забыто», мало кому были интересны будни простого госпиталя...
С тех пор прошло почти четверть века, и сегодня историческую память приходится собирать буквально по крупицам. Уникальные воспоминания, посвященные эвакогоспиталю в школе на углу проспекта Энгельса и улицы Рашетова (сначала он носил № 64, затем № 258), принадлежат медсестре Софье Александровне Юревич (до замужества – Яковлевой). Новгородская девушка, волею случая (или судьбы) оказавшаяся в октябре 1941-го в Удельной, так и осталась здесь на долгие годы.
Ее судьба – удивительная, непостижимая и одновременно очень трагичная, как у многих людей того времени. Двадцатилетняя девчонка, оказавшаяся в самом водовороте войны, лишенная беззаботной, счастливой молодости. Война, подорванное здоровье, смерть мужа, тяжелая послевоенная жизнь с постоянными бытовыми и жилищными неурядицами.
Незадолго до войны, когда после окончания в родном Новгороде акушерской школы Соня работала на «Скорой помощи», роженица-цыганка нагадала ей судьбу. Оказалось, как в воду глядела. «Ой, тяжелая у тебя будет жизнь, – молвила гадалка. – Пойдешь ты по морю крови и огня». Тогда Соня восприняла эти слова как дурную нелепицу, вздор, и не придала ему значения. А ведь так и случилось, причем очень скоро...
«В первый же день войны, 22 июня 1941 года, – вспоминала Софья Юревич, – меня разбудили ночью: „Срочно собирайтесь в военкомат. Вас ждет машина”. Так как я медик, военнообязанная, и решив, что это, наверное, какие-то учебные сборы, собрав самое необходимое в маленький чемоданчик, как была, в летнем сарафанчике и босоножках, поехала, даже не попрощавшись с мамой. Так я, двадцатилетняя девчонка, оказалась на Северо-Западном фронте, в одном из артиллерийских полков... Назначили меня командиром санитарного взвода (на фельдшерскую должность). Под моим началом – шесть санитаров-мужчин. И началась военная служба!..
Дороги войны вывели нас на Колпинское шоссе. Бой в районе Колпино был для меня последним. Взрывной волной подняло высоко в воздух и... Очнулась я уже в госпитале в Токсово. Видимо, спасла меня маленькая иконка Смоленской Божией Матери, которой меня благословила женщина-беженка. Так я всю войну и прошла с ней в кармане...
Выписали меня из госпиталя в октябре 1941 года недолеченную и глухую. Направили в санитарное управление Ленинградского фронта. И вот я иду по незнакомым улицам Ленинграда, в смешно сидящей на мне большой гимнастерке, на коротко и безобразно остриженной (после ранения) голове смешно сидит пилотка, а за плечами скатанная по походному шинель и солдатский вещевой мешок. По глухоте меня решили демобилизовать. Я в слезы: „Взяли меня в армию здоровой. Куда же я, больная, пойду в чужом городе, блокадном?" И решительно отказалась. Посовещавшись, меня направили в открывавшийся эвакогоспиталь № 64 на проспекте Энгельса, 71.
Вот и нужный адрес, бывшая школа. Кругом парты, разбросаны тетради, учебники. Много пыли и песка, осыпавшаяся штукатурка. Поднялась на второй этаж, вошла в класс, села за парту. Вспомнилась своя, такая недавняя школа. Очнулась от прикосновения чьей-то руки. Оборачиваюсь. Человек в военной форме, начальник госпиталя, что-то спрашивает. Я волнуюсь, пишу ему ответ на бумаге, показываю предписание. Но глухие ему не нужны. Я кричу изо всех сил, что отсюда никуда не уйду. Начальник уходит. Подбираю школьную тетрадь и пишу, что мне необходимо для операционной.
Вернулся начальник госпиталя, а с ним высокий худощавый старик в форме, которая сидела на нем как влитая, в ярко начищенных хромовых сапогах. Лицо хмурое, худое. Маленькие глазки стального цвета строго смотрели на меня из-под седых бровей. Мельком взглянул на мои записи, что-то сказал начальнику и пишет мне: „Военврач 2-го ранга Бирюков Михаил Степанович – хирург. Будете работать со мной“. Как мне потом объяснили, он начальнику сказал: «Дело свое она знает, а разговаривать на работе я не люблю». Так я и осталась в этом госпитале в должности операционной сестры до июля 1944 года».
Начальником госпиталя с момента его открытия госпиталя был военврач 1-го ранга Александр Владимирович Лифшиц – отец известного ленинградского поэта, писателя и драматурга Владимира Лифшица[31].
«Октябрь 1941 года, в госпитале еще нет ни раненых, ни персонала, – вспоминала Софья Юревич. – Я, чтобы хоть как-то убить время и чувство голода, знакомилась с окрестностями. Поднявшись вверх по Рашетовой улице, очутилась на Старо-Парголовском проспекте в симпатичном поселке из зелененьких деревянных домишек финской постройки. Здесь же был небольшой магазинчик. Вокруг поселка, в сосновом лесу, перерытом траншеями, стояли зенитки.
Во время прогулки меня задержал патруль: я была в военной форме, но без документов – они были сданы в госпиталь для оформления. Стали выяснять: кто я? А пока я сидела под арестом, вокруг меня собрались солдаты с аэродрома „Сосновка“, на территорию которого я и забрела. Я глухая, объясняюсь только письменно. Прошу у них что-нибудь поесть. После выписки из полевого госпиталя прошло уже несколько суток, а я, кроме сухарей, ничего не жевала.
Летчики принесли мне тарелку чечевичной каши. Я такой страшной черной каши никогда не ела. Попробовала, и с голодухи она показалась мне такой вкусной, что я не заметила, как проглотила всю тарелку, и попросила добавки. Пока я ела, сверили мои данные в комендатуре, и меня отпустили. Летчики дали мне с собой сухарей и пригласили приходить к ним есть кашу. Потом я еще не раз приходила к ним, чтобы немножко отдохнуть душой от раненых, стонов, крови, среди молодых здоровых парней. Ведь я же была совсем молоденькой девчонкой...
Пока медработников еще почти не было, я выбрала для операционной два самых чистых и светлых класса, сделала надписи. Вытащила в коридор парты, все намыла. Притащила длинные столы для перевязок. Михаил Степанович писал мне, что надо делать.
Вскоре стали приходить медсестры с курсов. Молоденькие девушки таращат глаза на мою безобразную форму и огромные сапоги. И все-таки они прислушивались ко мне, так как я уже с опытом работы.
В ноябре 1941-го стали поступать первые раненые – в основном, с Невского пятачка. Их везли санпоездом до станции Пискаревка. Там, в больнице Мечникова, был распределитель, далее развозили по госпиталям на сан-поезде от станции Пискаревка по окружной одноколейке от Ручьев до Шувалово, а далее через Озерки и Удельную, на Финляндский вокзал. Развозили, в основном, по ночам. Окрестили ласково этот поезд „кукушкой“ за его одинокие гудки при подходе к станции.
Я должна была встречать „кукушку“ на станции Удельная. Заранее приходила на вокзал, сидела в дежурке и ждала, прислушивалась к знакомым гудкам. Как только „закукует“ „кукушка“ – звоню в госпиталь, чтобы высылали машину за ранеными. Когда состав приходил к платформе, я получала истории болезни раненых. Их выгружали в вокзальный павильон и на перрон. Отбирала самых тяжелых, чтобы везти их первыми. Остальные ждали своей очереди в зале ожидания на вокзале. Кто мог идти сам – собирала в группу и отправляла с сестрой пешком.
Раненых отвозили на госпитальном автобусе, который представлял собой длинный фургон, заколоченный фанерой, выкрашенный темно-зеленой краской, с красными крестами по бокам. Раненых сажали на скамейки, а носилки с лежачими подвешивали сверху на специальных цепях, другие ставили на пол. Я уезжала с первой машиной с ранеными в госпиталь, где меня ожидали изнурительные долгие часы бесконечных операций, когда приходилось сутками не выходить из операционной».
Госпиталь № 64 имел опорно-двигательную специализацию: сюда поступали с ранениями рук и ног. В госпитале оказывались основные виды специализированной помощи. Тех, у кого дела шли на поправку, отправляли в батальон для выздоравливающих, где им выдавался дополнительный паек для восстановления сил. Тех, кому предстояло длительное лечение или кто оставался инвалидом, – отправляли на Большую землю.
Вновь вернемся к воспоминаниям Софьи Юревич: «Оперировали сутками, не отходя от стола. Первые дни молоденькие сестрички с двух-трехмесячных курсов, малоопытные, терялись, не знали, как остановить открывшееся кровотечение. Бегали ко мне за советами...
Первые дни октября было много неразберихи. Среди коек и носилок мечутся еще неопытные и испуганные сестры-девочки, их учит на ходу старшая сестра Татьяна Львовна и врачи.
Операционная полна стонов и крови, наши руки с хирургом только и мелькают: они режут, шьют, бинтуют. Михаил Степанович больше молчит, и я довольна этим, а он доволен мной: без слов очень хорошо понимаю его. Очень устаю, но не от работы, а от постоянного напряжения внимания. Надо „угадать“ и вовремя подать хирургу нужный инструмент, быстро вдеть шелк в хирургические иглы, фиксировать их в иглодержателе и т. д. Если ошибаюсь, неправильно поданный инструмент летит в меня...
Но вот, кажется, все обработаны, все перевязаны, последнего раненого уносят со стола. Михаил Степанович очень бледен, устало снимает маску, обтирает потное лицо и, качаясь, выходит из операционной. Я устало опускаюсь на стул: звенит в голове, красные и желтые круги плывут перед глазами, хочется лечь и заснуть. Но сколько еще работы! в операционной – хаос. С двумя санитарками принимаемся за уборку. Подготавливаю материал, стерилизую белье и инструмент. Вот наконец все закончено. Оказывается, уже двое суток я не выходила из операционной. Спать! Спать!..
Госпитальные сестры и санитарки, и я в том числе, круглые сутки находились в госпитале, на казарменном положении. В свободное от дежурств время мы спали в подвале, прямо на полу, положив под голову вещевые мешки и укрывшись шинелями или пальто, плотно прижавшись друг к другу. Врачи жили отдельно, в домах у местных жителей, поблизости от госпиталя. Политруки находились в подвале, в отдельной комнатке, как-то оборудовав ее».
С наступлением поздней осенью 1941 года сильнейших холодов жить в подвале стало просто невыносимо, и медицинский персонал госпиталя стал подбирать жилье в опустевших домах вокруг госпиталя. Те, кто жил там прежде, умерли, эвакуировались или перебрались в другие дома, поближе к работе. В одном из таких домов на улице Рашетова, в маленькой комнатке с печкой, поселились Соня Яковлева и Люся Лазарева (в замужестве Тропилло). Работая в госпитале, они подружились.
Люся (Людмила) Лазарева была дочерью известной детской писательницы Антонины Голубевой (1899—1989) – автора нескольких книг о детстве и юности С.М. Кирова («Мальчик из Уржума», «Сергей Костриков» и др.)– До войны Люся училась в консерватории, но не успела ее окончить. Пройдя краткосрочные двухмесячные курсы, стала медсестрой в госпитале. Она была очень красивой – недаром ее называли там «Баядеркой».
«В нашей комнатке мы повесили сшитые Люсей из бинтов занавески, покрашенные риванолом в желтый цвет, – вспоминала Софья Юревич. – Она вообще была большая мастерица по части создания уюта. Летчики с аэродрома подарили нам большую медвежью шкуру. Мы положили ее перед печкой.
После холодного подвала эта комната показалась нам раем. Топили печку разным хламом, кипятили воду. К нам стали заглядывать гости. Засиживались до полуночи с воспоминаниями о мирной жизни. И только гул самолетов и разрывов напоминали о войне.
Как-то повадился к нам на „огонек“ начальник госпиталя Александр Владимирович Лифшиц. Приходил всегда с охапкой дров, располагался на шкуре у печки и рассказывал о своем сыне Вовке – поэте. У нас появились завистники среди медсестер. Подслушав наши ночные разговоры, они нажаловались начальству. Вот сам Лифшиц и вызвал нас с Люсей „на ковер“ и давай отчитывать нас за якобы „варфоломеевские ночи“, а сам в усы посмеивается. Нас это очень разозлило и обидело, и на следующий вечер, сколько он ни стучался к нам в дверь, мы его не пустили...»
Воспоминания Софьи Юревич, посвященные первой блокадной зиме, невозможно читать беспристрастно. Они не оставляют равнодушными, в них как будто отпечаталась вся боль и трагедия того времени. И перед глазами встает образ замерзшего, полутемного госпиталя, людей, существовавших на грани жизни и смерти.
«Самой тяжелой была зима 1941—1942 годов. В декабре перестали давать свет и воду. За водой ездил с бочкой на машине шофер Саша Лукин в Озерки. И пока не замерзли колодцы соседних домов, брали и оттуда. Сестры таскали ведрами воду в госпиталь.
Окна забиты фанерой, топят буржуйки, от них копоть кругом – на стенах, на потолке. Сожгли все школьные парты. Сестры в свободное от дежурств время ходили на заготовку дров, разбирали деревянные дома вокруг госпиталя. Специальная комиссия помечала эти дома надписями „П/С“ („подлежат сносу“) и давала разрешение на снос. Меня, как хирургическую сестру, освобождали от таких работ, чтобы не повредить руки.
Рацион в ноябре—декабре представлял из себя воду, соль и 300 грамм хлеба. Когда началась Дорога жизни, стали варить болтушку: вода, мука и соль. Раненые старались последними брать свою порцию, чтобы достать со дна погуще. Большое счастье казалось тому, кто сумел выпросить у буфетчицы облизать ведро, в котором была эта болтушка. Посуду мыть не надо было – все вылизывали до крошки.
Морозы стояли в ту зиму сильные. В палатах темно, холодно. Перестали оперировать, поскольку в операционной темно и холодно – все замерзает. Риванол разогревали на буржуйке, и делали только перевязки. Раненые, в шапках, шинелях и валенках, лежали в классах и в коридорах на топчанах, покрытых сверху соломенными матрацами. Подходишь, его не видно, позовешь – протянет руку из этой груды, дашь градусник, потом возьмешь его обратно – 35,4 °С – замерзали.
Трупы умерших раненых складывали в подвал, а потом в домик во дворе. Новых поступлений раненых зимой 1941/42 годов у нас не было.
Силы наши иссякли. Михаил Степанович, хирург, опух от голода, еле передвигался. У всех начались голодные поносы. Туалетом была большая бочка, около метра высотой, во дворе. К ней по бокам наклонно стояли доски, по которым поднимались и мужчины, и женщины, отупевшие от голода, уже не обращавшие внимания друг на друга...
Я сижу у буржуйки. На столе в углу чадит коптилка с какой-то вонючей жидкостью, от копоти и вони раненые все лежат с черными носами. С таким же черным носом и я, клюю о буржуйку. За мной следит напротив раненый с койки. Как только мой нос клонится близко к печурке, он кричит: „О, черт!“ Я вздрагиваю и отодвигаю нос, но все же успеваю за ночь его сжечь и хожу с подпаленным кончиком...
Все, что можно сжечь, давно сожжено. В коридорах нет ни бывших столов, ни стульев, ни диванов. Парты, которыми был завален школьный двор, давно сожжены, разобран забор. Бреду в сплошной тьме, глухо отдаются в коридоре мои шаги. Хотелось бы на что-нибудь наткнуться. Иду к лестнице. Спускаюсь вниз. На лестнице падаю на труп, не вынесенный с верхнего этажа, – видимо, сил больше не хватило спустить его в подвал, набитый трупами.
Натыкаюсь на большую деревянную рамку с портретом Сталина. Долго стою в раздумьях, что же делать. Деревянная рамка мне под силу, она даст тепло тем наверху мучающимся от холода людям, но ведь там же портрет Сталина... Жалость к несчастным решает все. С грохотом тяну портрет, вынимаю его из рамки, скатываю в рулон и начинаю трудиться над рамкой.
Увлеченная работой, не слышу, как подходит ко мне комиссар Казаков. Он схватывает меня за руки, освещает мое лицо карманным фонариком, увидев мои проделки, кричит: „Ты сошла с ума! Ты знаешь, что я тебе за это пришью политическую статью и отдам в ревтрибунал!”
Меня охватывает злоба, и я кричу ему в лицо: „Куда хотите отдавайте, там наверху стонут люди от холода. Мы оставили города, а не только сломали рамку от портрета. Самое важное – спасти жизнь людей! А потом все восстановим". Я сую ему в руку свернутый в трубку портрет: „Ведь вот же, это же цело. А рамка – ерунда!“ На помощь ко мне приходит из темноты раненый капитан. Прихрамывая, он подходит к комиссару и властно заставляет его замолчать. Подбирает сломанную рамку, и мы уходим наверх, в темноту. На душе у меня смутно. Комиссар меня не любит из-за моего мужа, который работает в политуправлении армии. Как бы посмотрел на это мой Алесь?..
В самом дальнем углу палаты лежит довольно легко раненный хохол Гриба. Раны его давно бы зажили, если бы ему вдоволь поесть. Но его могучее, сильное тело не справляется с этим: голод не дает затягивать раны. И вот он лежит, ослабевший, вялый, и твердит об одном и том же: „Сестра, а сестра, вот кончится война, приезжай ко мне на Харьковщину. Ох, какими я тебя галушками со сметаной угощу! Знаешь, как вкусно их готовит моя жинка Ольга! Ох, и славная же она баба: как вкусно и ловко она все делает!" И начинает перечислять, какие вкусные яства она умеет делать. То ли говорит он, то ли бредит от голода, только другим, видно, от этого становится тошно, и они начинают кричать: „Да замолчи ты со своей жраниной! Тошно и так, сосет под ложечкой, а он завел!“ Гриба умолкает, и в палате наступает гнетущая тишина.
Вот слышно, как в коридоре лениво, с трудом выволакивают парашу. Старенькая тетя Ариша приносит в ведре снежку. Сейчас я подтаю его на печурке и хоть немножко вымоем черные носы.
Внизу, на кухне, готовят похлебку из поднятой со дна Ладожского озера муки. Пахнущая керосином или бензином, но все равно она кажется такой вкусной. Вот приносят уже хлеб, непохожий на хлеб, он какой-то темно-зеленоватый, тяжелый, как кусок глины. Он только называется хлебом, а на самом деле испечен неизвестно из чего.
Развешивают в палате, в присутствии всех, под строгим контролем голодных, нечеловечьих глаз. У некоторых раненых сделаны свои весы, и они перевешивают пайки сами, на своих смешных, самодельных весах. Потом приносят горячую воду и соль. Пьют много все и жадно, а хлеб кушают очень маленькими кусочками. И страшно смотреть, как плачут эти большие дети. А вот лежит самый ослабевший, потерявший разум от голода. Он сдирает с подушки наволочку и прячет туда хлеб, слабыми трясущимися руками он сует туда этот жалкий кусочек, и прячет все под себя, злобно глядя за окружающих. Я тащу хлеб, умоляю его скушать, а он злобно скалит на меня зубы. Скулы обтянуты, глаза страшные. Он хватает хлеб и прячет опять. Через несколько дней он умирает, а хлеб растаскивают соседи...
А вот почти посередине палаты лежит простой крестьянин с тяжелым ранением бедра и тазовых костей. Ранение тяжелое и он, конечно, обречен, но говорит он только о жизни, о доме, о жене и о своих двух дочках. Из его запавших голубых, как незабудки, глаз, смотрит тоска по дому. Он просит меня написать письма в свою деревню. Он долго и тяжело рассказывает мне о том, что хата просит ремонта, что надо переложить русскую печь, что жене трудно управляться одной с хозяйством. Он говорит, а я смотрю в его глаза: они теплеют, распускаются эти незабудки. А душа моя кричит. Я не хочу, чтобы умирал этот простой и добрый человек. Пришел день, и его не стало. И я получила его письма от семьи, плакала над этими письмами, написав семье горькую весть. И долго еще, входя в палату, я видела его глаза...
Лившиц, начальник госпиталя, по ночам страдал бессонницей и ходил по госпиталю. Проверял, кто как дежурит на постах. Спать на посту дежурным медсестрам категорически запрещалось. А спать жутко хотелось. Поэтому дежурные сестры приспособились: к стеклянной двери отделения привязывали нитку, второй конец – к волосам на голове. Так и спали, сидя за столом. Как только Лившиц дверь приоткроет – сразу голова кверху.
Настоящей бедой стали вши, одолевавшие раненых. На улице во дворе госпиталя поставили вошебойку – печку с трубой: там сжигали завшивевшие вещи с солдат, повязки, вшей под повязками кишело...
Как бы ни была длинна эта ужасная зима, но всему бывает конец. Люди, словно мухи, просыпались и тянулись к свету и солнцу. В первый солнечный день осмотрелись кругом, и такая грязь была кругом везде: здание закоптело, без стекол, стены грязные, люди черные, все ужасно худые. Был смонтирован электрический движок, и в госпитале появился свет. Всеми силами была нагрета вода и вымыты люди. Появилась живительная хвойная настойка, и люди стали меньше страдать от цинги...
Мы стали приводить в порядок госпиталь: мыли стены, открыли окна от затемнений. Солдаты увезли трупы из подвала.
Пришел приказ эвакуировать всех оставшихся после тяжелой зимы раненых на Большую землю. Их будут вывозить маленькими партиями на самолетах. Вначале отправили самых тяжелых. Прощались с ними, как с родными, желали им счастья и выздоровления. Отправили и прозимовавшего с нами очень молоденького курносого паренька без правой стопы. Ему на культю я сшила марлевый ватный сапог и такой же чепец на голову. Он лежал на аэродроме и улыбался, как ребенок, а девчушки-сестрички целовали его в курносый носик»...
В марте 1942 года в госпитале вручали подарки, которые доставил партизанский обоз с Большой земли. «Мне досталось зеленое ситцевое платье, какие-то продукты. Среди них было что-то желтое, липкое и сладкое, слепленное в комок. Тогда это показалось мне таким лакомством! А платье это я надела первый раз только летом 1944 года, когда сняла форму, и только тогда поняла, как я красива в гражданской одежде. Я пришла в нем в детскую поликлинику с дочкой. Рыжая коса тяжело свисала за спиной, и все говорили, как идет мне зеленый цвет».
Когда сошел снег, стали сажать огороды. Госпитальный огород находился рядом. Медсестры копали, сажали, пололи. Выращенные овощи, зелень шли в госпитальную столовую. «Раненых стали поить настоем хвои. Зеленая жидкость в ведрах стояла в палатах. И хотя она была противная, с резким запахом, пили неограниченно. Продолжали дружбу с летчиками аэродрома „Сосновка“. Однажды они свели нас с Люсей в свой огород в Коломягах. Территория огорода большая, охрана вооруженная. Нас предупредили: есть можно, сколько влезет, но с собой ни грамма».
Любопытные строки воспоминаний Софьи Юревич относятся к лету 1942 года: «Разведкой были добыты документы и обнаружен на станции Гатчина эшелон с отравляющими боевыми веществами, а обороняющийся город был готов ко всему. Теперь люди не расставались с противогазами, мы тренировались работать в них. Часами оперировали в противогазах, бедный Михаил Степанович задыхался в нем со своим больным сердцем, но все же не спешил расставаться с противогазом. Был срочно приготовлен обмывочный пункт от отравляющих веществ и там же развернута малая операционная. Работали много и за работой не замечали страшных обстрелов и бомбежек. Однажды ночью был разбит соседний госпиталь – в Озерках. Срочно все раненые были перевезены к нам. Снаряд угодил в операционную, где было убито и ранено много персонала. К нам привезли изувеченных девушек-сестричек, а их хирург был убит во время операции. Так же погиб и раненый на столе. Погиб наркотикозатор и операционная сестра».
И снова – воспоминания Софьи Юревич, относящиеся к лету 1942 года.
«Летом возобновились операции, раненые шли потоком. По суткам не выходили из операционной. Тут же и спали на окровавленных бинтах и салфетках.
В госпитале открылось терапевтическое отделение дистрофиков. Больные страшные, твердили одну и ту же фразу: „Хлеба, хлеба“. Его кормишь, он бессознательно глотает и все твердит: „Хлеба, хлеба“.
Город полон дистрофиков после страшной зимы 1941/42 годов. К нам в госпиталь пришла наниматься на работу Ольга Осипова, вся опухшая, ноги как бревна. Мне стало ее очень жалко. Упросила Михаила Степановича оставить ее у нас санитаркой. Хотя какой с нее работник! Еле ходит... Я посажу ее в операционной, дам строгать палочки, а сама за нее полы мою. Рыбьим жиром ее поила, с хлебом, иногда, когда в вену не попадала шприцем с глюкозой, – отдавала ей глюкозу с кровью. Она все выпивала. Иногда пойду на кухню с ведром, как будто за кипятком, и попрошу лишний черпак похлебки для нее. Она никогда не наедалась. Когда ее ни спросишь „Есть хочешь?“ всегда отвечала „да“.
Как-то мне Саша (будущий муж Софьи, об этом речь пойдет дальше. – С. Г.) принес с фронта маленький чемоданчик черных заплесневевших сухарей. Мне так жалко было это богатство. Решила сменять у местного населения в Озерках на молоко. А Ольга как узнала про это, то выпросила у меня эти сухари, глаза загорелись, вцепилась в чемодан. Я ей еще и пузырек с рыбьим жиром дала. А ночью все лежала и думала: вдруг она все сухари разом съест с голодухи, и будет у нее заворот кишок.
Утром рано пошла в операционную: слышу – кто-то поет, голос такой приятный, грудной. За последнее время давно не слышала, чтоб кто-нибудь пел, даже по радио. Подхожу к дверям операционной, а моя Ольга ходит по операционной с тряпкой, моет пол и поет. Увидела меня, улыбается: „Сонечка, я сегодня первый раз наелась, представляешь себе – не хочу есть“.
И вышла из нее очень хорошая санитарка – добросовестная, честная, трудолюбивая. Все по-латыни старалась прочитать, но на свой манер... Раненые ее очень любили: она им пела старинные романсы и песни. А сколько она знала анекдотов! Хватало на целые вечера...»
В госпитале бывало всякое: иногда достоинство соседствовало с немыслимой подлостью. «На терапевтическом отделении медсестры Юргайтис и Талан судились ревтрибуналом за мародерство: они сняли с мертвого дистрофика обручальное кольцо и перстни и поделили между собой, – вспоминала Людмила Тропилло случай, произошедший в 1943 году – Это выяснилось, когда приехал в госпиталь друг умершего и стал разыскивать эти драгоценности. Ночью в бомбоубежище было комсомольское собрание до четырех утра, на котором вынесли решение передать Юргайтис и Талан в ревтрибунал. Их отправили в штрафбат, но одна из них вернулась потом оттуда, вся в чернобурках. Оказалось, вышла замуж за командира штрафбата».
...Среди всего этого ужаса и трагедии войны происходили порой самые главные в жизни встречи. Там, в маленькой комнатке на улице Рашетова, в один из «гостевых» вечеров Люся Лазарева познакомилась со своим будущим мужем Владимиром Тропилло – специалистом по радиолокации с аэродрома «Сосновка»[32], а Соня Яковлева – с политруком Александром Юревичем, начальником клуба госпиталя. Так завязались военно-госпитальные романы.
Белорус Александр Михайлович Юревич родом был из деревни Дуброво Минской области. Учился в Ленинграде, в день накануне войны окончил Ленинградский институт киноинженеров по специальности «инженер-электрик по акустике и звукозаписи». Когда началась война, пошел на фронт добровольцем. 4 июля 1941 года Александра Юревича зачислили политруком в 1-й стрелковый полк 3-й дивизии народного ополчения Ленинградской армии народного ополчения (ЛАНО). Вместе с полком участвовал в боях на Лужском рубеже. В тяжелых ожесточенных боях полк практически весь погиб, и Александра Юревича, секретаря политчасти, отправили в резерв.
Так он и попал (как сам потом указывал в рапорте – «вопреки желанию»!) в эвакогоспиталь № 64 на проспекте Энгельса – здесь был начальником клуба с 1 октября 1941 года по 25 июня 1942 года. Будучи тут, 30 апреля 1942 года получил звание младшего политрука.
Затем, 25 июня 1942 года Александра Юревича перевели в эвакогоспиталь № 55 в Озерках, где он также был политруком. Однако служба по политчасти его очень тяготила. Он рвался на фронт, говорил: «Нельзя же всю войну отсиживаться в госпитале! Мне же потом дети в лицо плюнут, спросив, почему я не был на фронте!»
«Службой в госпитале я крайне неудовлетворен, – писал Александр Юревич в рапорте начальнику политотдела 23-й армии в апреле 1942 года. – Во-первых, я физически здоров. Небольшой дефект пальцев руки не лишает меня боеспособности, и я считаю постыдным для себя отсиживаться в тыловом госпитале на службе, которую с успехом может выполнять человек, совершенно не годный к строевой службе. Во-вторых, я не могу подавить у себя желание (и не считаю это необходимым) использовать для борьбы с врагом свои специальные знания и опыт, свою любовь к технике, овладение ею, совершенствование ее. Меня родина учила, сделала инженером, дала знание, опыт, и сейчас, в трудную минуту, я не имею возможности в полной мере оплатить эти ее заботы.
Исходя из вышеизложенного, я убедительно прошу откомандировать меня из госпиталя и использовать на строевой технической службе в действующих частях. Если же считаете необходимым... оставить меня на политработе, настоятельно прошу перевести меня в специальные части (эл. техн., радиосвязи, звукометр. подразделения в артиллерии и т. п.), дать мне возможность работать не только с людьми, но и с техникой, на овладение которой я потратил свыше десяти лет упорного труда и учебы, работать с людьми, которые владеют этой техникой, воюют ей».
Спустя некоторое время на просьбу политрука откликнулись, и в сентябре 1942 года Юревича отправили на учебу в Осиновую Рощу. Получив звание техника-лейтенанта инженерных войск, он стал начальником звуковещательной станции МГУ-39 ПУЛФ № 7/1. Участвовал в прорыве блокады, летом 1943-го воевал на Синявинских высотах.
«В конце декабря проводила на новое место службы своего мужа. Как всегда, это полное неведение – все засекречено. Весь январь 1943 года я не получила от него ни весточки. Думала уже все самое худшее, ведь Невский плацдарм называли мясорубкой. Поток раненых тогда сильно возрос, лежали в коридорах. Особенно много поступало с „Невского пятачка”. Молодые парни, почти как мальчишки, плакали от боли.
Я только молила Бога, чтобы он был жив. Когда прорвали кольцо, все радовались, а я плакала – думала, что Саша погиб. И вот наконец-то в конце января он пришел: весь черный от копоти машинной и грязи, но страшно довольный победой. Когда он уходил в конце декабря, ему выдали новый белый полушубок из овчины, а когда вернулся в конце января, полушубок был весь черный от грязи – не узнать. И только белые зубы сверкали на лице в ослепительной улыбке: „Прорвали!!!“
После прорыва блокады, в июле 1943 года, его и меня наградили медалью „За оборону Ленинграда". Прорыв блокады вселил во всех уверенность в скорой победе. Поднял настроение и у раненых. И признаком зарождавшейся победы было рождение новой жизни – рождение моей дочери, появление на свет которой обязано прорыву блокады в январе 1943 года».
Во время одного из приездов с фронта домой, в мае 1943 года, Александр Юревич и Софья Яковлева наконец-то расписались. Эта церемония, без особых торжеств, прошла в ЗАГСе Выборгского района. К тому времени Соня уже ждала ребенка.
Оформив официально свои отношения, Юревичи сняли комнату неподалеку от госпиталя – в доме на Забайкальской улице (сначала он числился по Костромскому проспекту, № 51, потом № 41, потом стал № 9 по Забайкальской улице). Сдала комнату Татьяна Николаевна Андреева. Комната была одиннадцать метров, в первом этаже деревянного дома, в одной квартире с хозяйкой. «Я попала в домашнюю обстановку: в комнате была мебель, печка, занавески на окнах, абажур на лампе», – вспоминала Софья Юревич. А затем Александр Юревич снова вернулся на войну. «Здравствуй, милая моя Софочка!» – неизменно начинались его письма жене с фронта. И – неизменная подпись: «Твой Алесь».
«У меня все благополучно, – писал он с фронта 27 марта 1943 года. – Уже третий день в ремонте в одном из авторемонтных батальонов. Начали капризничать моторы в машинах, и довольно легко удалось организовать ремонт. Дороги стали жуткими. Теперь, пока не высохнет, твой Алесь не только чумазый, а вдобавок по уши в грязи».
А вот фрагмент из письма Алеся, написанного «милой Софочке» весной 1943 года с печально знаменитых Синявинских болот. «Имел я благое намерение написать тебе сразу по приезде, да в спешке и не собрался. Ты уж извиняй мне такие проступки, родная, а если временами малость и соскучишься без писем от меня, это, может быть, и хорошо: чаще вспоминать меня будешь и меньше глупостей в госпитале натворишь. Поскучаешь и получишь мое письмо. Не мне ведь только скучать здесь, в этом разливном болоте, черт возьми... Здесь сплошное болото, уже сейчас полно воды. Скоро будем на своей коломбине плавать по дорогам, как в лодке. Снег почти сошел и оголил неописуемую картину-гемму, на которой люди месяцами охотились друг за другом. Это, правда, нехорошо сказано, неверно, это я заговорился. Люди – это мы, и мы на этой земле истребляли немцев. Впрочем, я снова свихнулся в письме. Ничего особенного в наш век такие зрелища не представляют: сколько их, таких картин, откроет взору весна»...
В семейном архиве сохранилась записка от сослуживца, отправленная Юревичу 1 июня 1943 года с Синявинских болот. Содержание ее может рассказать о многом: «Вы знаете, как тронула Ваша посылка. Кроме того, что сама книга удовлетворяет содержанием, она еще говорит о Вашем добром, честном характере. В наше время, в наши дни редкость, чтобы человек взял на себя совсем чужие заботы и добросовестно их выполнил. Не думайте подвергнуть сомнению искренность сказанного. Безмерно Вам благодарен, перед Вами в большом долгу... Будете в наших краях – просим к нам... С искренним уважением – Дашкевич».
Долгие годы хранилась в семейном архиве записная книжка, которую Александр Юревич вел с января 1943 года (в 2004 году передана в Музей обороны Ленинграда). В ней были краткие записи боевых действий. Последние строки были датированы августом 1943 года – за несколько дней до тяжелого ранения, которое он получил на Карельском перешейке. Машина со звуковещательной аппаратурой подорвалась на мине, когда везли на передовую агитатора-финна.
«Хочу, чтоб ты чувствовала себя еще лучше, чем при нашей встрече, – писал Александр Юревич жене в одном из своих последних писем до ранения, 19 августа 1943 года. – Будь весела и бодра, и все обойдется хорошо. Как возвращусь, конечно, сразу же постараюсь приехать. Сегодня получил твое письмо, очевидно, последнее. Оно опять с трескотней – вот не отучить тебя! Писем целые пачки, которые услали по месту прошлой командировки, еще не вернули обратно, так что ни о ком не знаю. Ну, пока, родная. Будь здорова. Крепко целую. Твой Алесь»...
«После ранения отца оперировали в госпитале в Осиновой Роще, а позже мама перевела его в свой госпиталь, на проспекте Энгельса, где и выходила его, отдав ему свою и мою кровь (будучи уже беременной), свою любовь и свою веру в жизнь», – рассказывает его дочь Татьяна Александровна Юревич. Затем его отправили на службу в мастерские по ремонту звуковещательной радиоаппаратуры, располагавшиеся на территории Петропавловской крепости.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.