«Город самовластья»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Город самовластья»

Важнейшие постройки и благоустройство городского центра. Чудеса прогресса. Холера 1831 года. Пожары. «Русский костюм». Пушкин в Петербурге. Подмостки для императора. Сочинитель Белинский. Опасные мечтатели. Вражеский флот в заливе. Смерть Николая I

Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии…

А. И. Герцен. «Былое и думы»

В 20–30-е годы XIX века Петербург продолжал украшаться, благоустраиваться. К этому времени сложился ансамбль Дворцовой площади в своем нынешнем виде, продолжалось строительство Исаакиевского собора (архитектор О. Монферран), про который горожане говорили, что его сорок лет строили, а потом сорок лет ремонтировали. Началось строительство в 1818 году, а закончилось в 1858-м. Исаакиевский собор — одна из самых грандиозных и дорогих построек Петербурга: его возведение обошлось в двадцать три миллиона рублей. Снаружи его украсили бронзовые барельефы, выполненные на темы евангельских сюжетов и жития Св. Исаакия Далматского, для внутреннего убранства были использованы самые дорогие материалы и самоцветные камни.

Особый интерес в городе вызывала установка колонн из гранитных монолитов вокруг здания. Каждая колонна весила около ста тридцати тонн. «Посредством самого простого механизма огромная масса гранита, скала под прекрасной наружностью, поднята и поставлена на место в один час. Мы смело можем сказать, что в Европе нет подобных колонн из цельного гранита. Сей храм будет памятником, достойным России», — писала в 1823 году газета «Северная пчела».

Неподалеку от Исаакиевского собора, на Сенатской площади, также шли работы: возводились здания Сената и Синода. Прежде на этом месте был известный в Петербурге несчастливый дом: после ссылки Меншикова этот дом, принадлежавший светлейшему князю, был отдан Б. К. Миниху (тоже впоследствии сосланному). После Миниха он перешел к А. И. Остерману, а когда был сослан и Остерман, владельцем дома стал канцлер императрицы Елизаветы А. П. Бестужев-Рюмин, со временем тоже отправленный в ссылку. Таким образом, дом, принадлежавший известнейшим русским государственным деятелям XVIII века, заслужил репутацию рокового. С 1764 года его передали Сенату. В 1834 году архитектор К. Росси завершил постройку ансамбля зданий Сената и Синода. Та же «Северная пчела» так описывала его: «Величественное здание закончено, оно представляет прекрасную картину. Из-за арки является Галерная улица, как театральная декорация; в конце ее развевается флаг на новом Адмиралтействе».

Кроме того, по проектам Росси в Петербурге созданы ансамбль Главного штаба на Дворцовой площади, Михайловский дворец (ныне здание Русского музея), Александринский театр, Елагин дворец. Архитектор мечтал о создании идеального города единого целого, построенного по классическим законам гармонии. Один из его знаменитых ансамблей — Михайловская площадь (ныне площадь Искусств), перед Михайловским дворцом вместе с двумя спроектированными им новыми улицами Инженерной и Михайловской. Другое творение Росси — Театральная площадь (ныне площадь Островского), Театральная улица (улица Зодчего Росси) и Чернышева площадь (площадь Ломоносова). Центром этого ансамбля стал Александринский императорский театр.

«Счастливая особенность Петербурга заключается в том, что целые площади его построены по одному замыслу и представляют собою законченное художественное целое, — писал Н. П. Анциферов в книге „Душа Петербурга“. — Здесь воздвигались не отдельные здания с их самодовлеющей красотой, а строились целые архитектурные пейзажи… В качестве примера площади, созданной как единый художественный замысел, может явиться Сенатская площадь. Захаров и Росси окружили… ее бледно-желтыми с белыми колоннами и орнаментами строениями позднего классицизма… Есть… в Петербурге целый квартал, созданный по плану одного архитектора (Росси)… Глядя на безвкусные новые здания… с горечью вспоминаешь о римской мечте Росси. Вот содержание его записки: „Размеры предлагаемого мною проекта превосходят те, которые римляне считали достаточными для своих памятников. Неужели побоимся мы сравниться с ними в великолепии? Цель не в обилии украшений, а в величии форм, в благородстве пропорций, в нерушимости. Этот памятник должен стать вечным“».

В 30-е годы на берегах Невы появились древние египетские сфинксы. Они были найдены при раскопках в Фивах и в 1830 году куплены русским правительством. В 1832 году сфинксов привезли в Петербург и установили на набережной перед Академией художеств. Теперь дети тысячелетий, попавшие на север, стоят на гранитной набережной Невы, глядя в ее холодные просторы.

Благоустраивались центральные улицы города: мостовая Невского проспекта стала паркетной — камни заменили деревянными торцами, которые накладывали на деревянный настил (позже на бетонный) вплотную один к другому, скрепляли смолой и посыпали крупным песком. Торцовые мостовые были удобны для езды и хождения, но довольно дороги. Поэтому торцовое покрытие было только на центральных улицах города, а бо?льшую часть улиц по-прежнему мостили булыжником, так же как и площади, даже Дворцовую. Только для царского проезда на Дворцовой площади сделали неширокую торцовую полосу. Булыжные мостовые были очень неудобны, при езде по ним немилосердно трясло. А тяжелые подводы на такой мостовой поднимали неимоверный шум. Первый асфальтовый настил появился в Петербурге в 1844 году на Полицейском мосту.

Вдоль мостовой тянулись тротуары, на Невском проспекте они были довольно широкие, в две плиты. На городских окраинах тротуары настилали из досок, рядом с водосточными канавами, а иногда и прямо над ними. Такие тротуары представляли определенную опасность для жизни. Городская хроника повествует о гибели обывателя, ступившего на доску тротуара, не закрепленную на концах. Один из концов под его тяжестью взлетел кверху, ударил беднягу по голове, тот упал в водосточную канаву и захлебнулся. До 60-х годов прошлого века на улицах не курили. Это строго запрещалось.

Невский проспект продолжал украшаться новыми зданиями, но в основном в своей парадной части, которая начиналась от Дворцовой площади и заканчивалась у Аничкова моста. В XVIII веке Фонтанка считалась окраиной города, и на Аничковом мосту стоял караул, проверявший документы приезжих. Поначалу мост был деревянным, затем его перестроили в камне, однако он остался по-прежнему узким: две кареты не могли проехать по нему одновременно.

В XIX веке движение городского транспорта увеличилось, и в 1841 году Аничков мост реконструировали и расширили. Решено было украсить его четырьмя скульптурными группами работы П. К. Клодта. Горожане стали свидетелями нескольких метаморфоз украшения моста: сначала сюда доставили на специальных катках с Васильевского острова, из мастерской Клодта, две бронзовые и две гипсовые скульптурные группы. Петербуржцы недоумевали: где же два других бронзовых укротителя? Оказалось, что император Николай I подарил их прусскому королю, приезжавшему в Петербург. Целый год на мосту стояли гипсовые кони. От непогоды их хвосты отвалились. К этому времени Литейный двор изготовил двух новых бронзовых укротителей, и в 1843 году их установили на мосту. Но горожанам недолго пришлось любоваться ими, в 1846 году две скульптуры снова исчезли: император подарил их на этот раз неаполитанскому королю! Наконец, в 1850 году третья по счету пара бронзовых скульптур заняла пустовавшие постаменты, и теперь четыре конные группы, как и полагалось, украсили Аничков мост.

За Аничковым мостом Невский проспект утрачивал свой парадный вид. А Знаменская площадь, по описанию А. Ф. Кони, была «обширна и пустынна, как и все другие, при почти полном отсутствии садов или скверов, которые появились гораздо позже. Двухэтажные и одноэтажные дома обрамляют ее, а мимо станции (вокзала Николаевской железной дороги. — Е. И.) протекает узенькая речка, по крутым берегам которой растет трава. Вода в ней мутна и грязна, а по берегу тянутся грубые деревянные перила».

Невский проспект от Знаменской площади до Александро-Невской лавры выглядел и вовсе захолустной окраиной: «Он обстроен окруженными заборами невысокими деревянными домами с большими частыми перерывами. Никакой из ныне существующих в этой части Невского улиц еще нет. Есть лишь безымянные переулки, выходящие в пустырь… По левой стороне улицы мы подходим к обширной площади, называемой Конной от производящегося на ней конского торга и служащей для исполнения публичной казни, производимой всенародно» (А. Ф. Кони. «Петербург. Воспоминания старожила»). Приговоренного к наказанию привозили на специальной колеснице, посредине которой был столб. У человека, привязанного к столбу, на груди висела доска с названием преступления, за которое он осужден. Если узник принадлежал к «привилегированному сословию», палач ломал над его головой шпагу (что означало лишение гражданских прав), а если из простых — его били плетьми. Это варварское зрелище можно было наблюдать до 1863 года.

В 30–40-е годы в столице бурно развивалось строительство доходных домов, владельцы которых сдавали жильцам квартиры, комнаты и углы, то есть части комнат. Доходные дома не походили на особняки знати: в них старались устроить как можно больше помещений, потолки в них были ниже, окна меньше; их выгодно было строить многоэтажными. Первый пятиэтажный дом у Кокушкина моста появился в столице в 1830 году.

Владельцы доходных домов старались как можно плотнее застроить участок, уменьшая размеры дворов: так появились дворы-колодцы. В комнаты, выходившие в них окнами, и днем почти не проникал свет. Быстро выросли целые улицы доходных домов, стоявших вплотную друг к другу: за шеренгами более или менее нарядных фасадов скрывались грязные дворы, зловонные лестницы.

В доходных домах жили люди разного достатка: первые этажи занимали богатые жильцы, выше — люди с более скромными возможностями, а верхние этажи и подвалы заселяли бедные семьи и «угловые жильцы», порой по нескольку человек в комнате. Вот как описывал жизнь в таком доме А. И. Герцен: «Дом, в котором мы живем, от души петербуржский дом: во-первых, шестиэтажный, во-вторых, в нем нет ни секунды, когда не пилили бы на гитаре, не звонили бы в колокольчик и прочее. Жильцов малым чем меньше, нежели в Ноевом ковчеге».

Атмосфера доходного дома передана в «Петербургских повестях» Гоголя: «Взбираясь по лестнице… которая… была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза и, как известно, присутствует неотлучно на всех черных лестницах петербургских домов, — взбираясь по лестнице, Акакий Акакиевич уже подумывал о том, сколько запросит Петрович… Дверь была отворена, потому что хозяйка, готовя какую-то рыбу, напустила столько дыму в кухне, что нельзя было видеть даже и самых тараканов. Акакий Акакиевич прошел через кухню, не замеченный даже самою хозяйкою, и вступил… в комнату, где увидел Петровича, сидевшего на широком деревянном некрашеном столе».

К 1830-м годам в жизнь Петербурга начали входить достижения технического прогресса. На Неве рядом с нарядными прогулочными лодками появились пароходы, на них можно было, например, проехать по Финскому заливу до Кронштадта. А. В. Никитенко записал в дневнике впечатления от морской прогулки 9 июня 1828 года: «Изобретение парохода — одно из чудес нашего века. Стоя на палубе, спокойно сидя в каюте, вы с невероятной быстротою, почти незаметно переноситесь вдаль… Один только шум колеса, которое быстро вращается под действием пара и как плуг взрывает водную равнину, нарушает тишину… Еще только шпицы Петропавловской башни сверкали во мгле призрачного тумана, да белели некоторые здания. Правый берег залива, суровый и дикий, еще синею полосою извивался вдали и, наконец, исчез. Левый берег, усеянный дачами и деревеньками, представляет оживленную картину… В 8 часов мы приблизились к Кронштадту и поплыли вдоль гавани, на стенах которой длинною цепью выстроены пушки».

Конечно, по нашим понятиям, «невероятная быстрота» тех пароходов была невелика, но она поражала воображение современников. Так же, как и строительство первой железной дороги в России: из Петербурга до Павловска через Царское Село. В 1836 году дорога была открыта. В первые недели вагоны по рельсам вместо паровозов возили лошади, чтобы пассажиры могли привыкнуть к новому транспорту. Смельчаки, рискнувшие прокатиться по железной дороге, были очень довольны: «Движение ровное, приятное; от Царского Села до Павловского парка пространство в три версты проезжали за 15 минут… удовольствие и одобрение были всеобщие. Катание продолжалось до сумерек. Опасностей, страха, испуга ни малейших!» — восторженно писал один из них, корреспондент «Северной пчелы».

6 ноября 1836 года был пущен первый паровоз. Для привлечения публики вначале поездки были бесплатными. «При том трудно было удерживать зрителей, чтобы они не стояли на дороге и не переходили через нее. Не можем изобразить, как величественно сей громадный исполин, пыша пламенем, дымом и кипящими брызгами, двинулся вперед. Первый в России паровоз начал свои действия на железной дороге. Езда будет продолжаться во всякую погоду», — сообщала газета «Северная пчела». Однако не все жители столицы отнеслись к новшеству с таким оптимизмом, поэтому для поднятия настроения пассажиров в первые месяцы на локомотиве был установлен органчик, игравший популярные мелодии.

Не сразу жители Петербурга и пригородов привыкли и к правилам, установленным на железной дороге. Поначалу были трудности: то на пути паровоза оказывались стада коров и овец, и машинистам с помощью пассажиров приходилось отгонять их. Хуже бывало, когда на рельсах усаживались отдохнуть или подремать люди. После того как по дороге к Царскому Селу задавили пьяного, заснувшего на рельсах, поездам было приказано замедлять и без того небыстрый ход. Впереди паровоза шел смотритель, звоня в колокольчик, чтобы все, оказавшиеся на рельсах и вблизи от них, могли вовремя убраться с пути. До начала 60-х годов вагоны третьего класса на Царскосельской дороге были открытыми с боков, что представляло для пассажиров некоторую опасность из-за летящих из трубы паровоза искр.

В 1843–1851 годах была открыта железная дорога из Петербурга в Москву. Поначалу ее предполагалось вести через Новгород, но Николай I начертил на карте прямую линию между Петербургом и Москвой, и в соответствии с этой линией строили железную дорогу. Таким образом Новгород остался в стороне от большого движения, что привело к постепенному упадку его экономического значения.

Множество зрителей собрали демонстрации полетов на воздушном шаре, производимые воздухоплавателем Д. Робертсоном. На Васильевский остров, в сад Первого Кадетского корпуса возле Меншиковского дворца, собирались сотни людей. «Северная пчела» в разделе хроники городской жизни писала в 1829 году о полете воздухоплавателя: «…После долгого ожидания завесы, скрывавшие шар от зрителей, упали, и Робертсон явился в лодочке (привязанной снизу к шару) вместе со спутницею своею. При громких рукоплесканиях зрителей воздухоплаватели вдруг поднялись в воздух. Господин Робертсон, стоя на краю лодочки, махал шляпою и флагом с уверенностью человека, уже привыкшего к таким полетам. Вознесшись на весьма значительную высоту, воздухоплаватели спустили парашют, который упал в Неву против Зимнего дворца. Шар понесся по направлению ветра и опустился в 35 верстах от Санкт-Петербурга, а в первом часу ночи Робертсон и спутница его возвратились в город без дальнейших приключений».

Кроме поразительных технических новшеств, столицу волновали события культурной жизни. В 1832 году торжественно открылся новый Александринский театр. До этого самым популярным в Петербурге был Большой театр: на его сцене играла знаменитая трагическая актриса Екатерина Семенова, ставились балеты прославленного Шарля Дидло. Кроме Большого театра, в столице были популярны Немецкий театр, находившийся на Дворцовой площади, Малый, или Французский, театр и Итальянская опера.

В Петербурге ежегодно бывало множество гастролей, особенно зимой, на Масленицу, в разгар театрального сезона. Здесь пела прославленная итальянка Каталани, играла польская пианистка Шимановская; многие европейские знаменитости посещали Петербург. В 40-е годы здесь гастролировали, вызывая восторг петербургских меломанов, Берлиоз, Шуман, Лист.

В 1836 году в Большом театре состоялись две премьеры, знаменательные в культурной летописи России: были впервые поставлены комедия Гоголя «Ревизор» и опера Глинки «Жизнь за царя» («Иван Сусанин»). «Комедия „Ревизор“ наделала много шума. Ее беспрестанно играют почти каждый день», — отметил в дневнике А. В. Никитенко. Музыкальный критик В. Ф. Одоевский писал, что «с оперой Глинки открылась новая стихия в искусстве, новый период русской музыки». «Успех оперы был совершенный, я был в чаду и решительно не помню, что происходило, когда опустили занавес», — вспоминал М. И. Глинка. Правда, его вторую оперу, «Руслан и Людмила» (1842), петербуржцы встретили холодно. На премьере шиканье доносилось не только из зрительного зала, но и из оркестра. Растерянный Глинка не решался выйти на сцену после окончания спектакля, но сидевший рядом с ним в директорской ложе шеф Третьего отделения Л. В. Дубельт наставительно сказал: «Иди, иди, Михаил Иванович, Христос больше тебя терпел».

Общество радостно встречало появление шедевров национального искусства, оно все больше тяготилось ученическим подражанием европейской культуре. К тому же официальная идеология этого времени начинала все настойчивее противопоставлять «загнивание Запада здоровому русскому началу». И все же Европа оставалась законодательницей моды. В сложном сочетании национальной гордости и робости перед Европой заветной становилась мечта о признании русских талантов на Западе. Поэтому, когда до Петербурга донеслась весть о том, что выпускник Академии художеств Карл Брюллов написал в Италии картину «Последний день Помпеи», вызвавшую восторг итальянцев, и что эта картина удостоилась золотой медали на выставке в Париже, за художника радовались не только его товарищи и учителя, но и люди, далекие от искусства. В 1834 году картину Брюллова привезли в Петербург и торжественно выставили в Академии художеств.

«Ни одно из художественных произведений на нашей памяти не имело такого всеобщего, можно сказать, народного успеха. Вельможи и художники, простолюдины и ремесленники — все проникнуты желанием видеть картину Брюллова… потребность эта разлилась в палатах Английской набережной, в мастерских и магазинах Невского проспекта, в лавках Гостиного двора, в бедных жилищах чиновников на Песках и в конторах на Васильевском острове… При всеобщем восторге, возбужденном „Последним днем Помпеи“, Брюллов стал особою чрезвычайно замечательной… Он вывез из пепла Помпеи добычу бесценную: свою картину, ту самую, которая, покрыв его славой в Италии и Франции, доставила ему громкую славу и имя у нас в России», — писала «Северная пчела».

Картина была куплена одним из петербургских меценатов и подарена императору Николаю I. Успех ее был таков, что владелец балагана на Адмиралтейской площади Леман выставил диораму — «живую картину „Последний день Помпеи“ Брюллова». «Вы видите все группы подлинной картины, видите зарево и извержение Везувия, слышите ужасный грохот… Многие восхищаются этой картиной», — сообщала «Северная пчела».

Но наряду с приятными волнениями город потрясали волнения и события другого рода. Увеличение населения Петербурга, отсутствие канализации и водопровода, скученность жителей в доходных домах грозили опасностью массовых эпидемий. Плохой была питьевая вода. По улицам города ездили водовозы с бочками, выкрашенными в разные цвета — в зависимости от того, откуда набрана вода. Жители побогаче покупали невскую воду, она считалась самой чистой; дешевле стоила вода из Фонтанки; а бедные люди сами черпали ее из речек и каналов. Вода городских каналов — грязная, застойная, издавала скверный запах. Многие из них не чистились со времени их прокладки, нередко в каналы сбрасывали мусор.

Летом 1831 года в город пришла беда — началась эпидемия холеры. Все, кто имел возможность, покинули город, «спасались на дачи, где запирались почти герметически». На помощь медицины рассчитывать не приходилось: больниц было мало, знающих врачей еще меньше. «Лазареты устроены так, что они составляют только переходное место из дома в могилу… Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою, а иногда и просто пьяных из черни, кладут их вместе», — писал в дневнике А. В. Никитенко.

Когда появились первые больные, император отдал полиции приказ без промедления доставлять их в больницы. Там пациенты, как правило, умирали. Особенно свирепствовала холера в бедных кварталах, в районе Сенной площади, на окраинах. Среди их обитателей распространился слух, что врачи в больницах отравляют пациентов, «что нет вовсе холеры, а все придумали злонамеренные люди, чтобы губить народ». 21 июня на Сенной площади произошло смятение. Народ остановил карету, в которой везли больных в лазарет, разбил ее, а их освободил. На следующий день толпа разгромила Таирову больницу, убила трех врачей и освободила больных. Начался холерный бунт. Войска оцепили Сенную площадь. И тут император совершил поступок, который печать превозносила как подвиг. «Николай прибыл на Сенную площадь, въехал в середину неистовавшей толпы и, взяв склянку микстуры, которую давали в больницах, выпил всю склянку лекарства, чтоб доказать народу, что его не отравляют, и тем усмирил бунт и заставил толпу пасть перед собой на колени» (М. Фридерикс. «Записки»). Толпа, в которой было около шести тысяч человек, послушно разошлась по домам. Этот подвиг императора увековечен на барельефе памятника Николаю I на Исаакиевской площади.

К сожалению, других действенных мер против эпидемии принято не было. Умерших вывозили из города по ночам. По улицам двигались целые обозы гробов, без священников и провожающих, за город, на отдаленные кладбища. Все дома были крепко заперты, никто не осмеливался выйти на улицу. Город, осажденный смертью и ужасом, словно погрузился во времена Средневековья, с их мрачными преданиями об эпидемиях и бунтах. Так продолжалось до осени, пока холера не пошла на убыль.

Постоянным городским бедствием оставались пожары. Противопожарные меры, запрещение курить на улицах, чистка печей и дымоходов все же не предотвращали их. Некоторые пожары особенно запомнились в городе своими трагическими последствиями. Таким был пожар 2 февраля 1836 года в балагане Лемана на Адмиралтейской площади. Этот балаган всегда привлекал множество зрителей. Здесь показывали пьесы, рассчитанные на непритязательную публику, не слишком искушенную в искусстве. Особенно много народа бывало в балагане на Масленицу, во время гуляний. В один из таких дней и случился пожар.

Зал был переполнен. Пламя занялось от лампы на сцене. И, хотя в балагане имелось восемь широких дверей, в толпе началась паника. Люди задыхались, давили друг друга, стремясь выйти наружу. А снаружи в это время, как вспоминал очевидец, «из тысяч людей, находившихся на площади, ни один не решился броситься ломать стены балагана — виновата была полиция… Все единодушно обвиняют полицию в излишнем усердии и вмешательстве: она упорно отстаивала свои права, оцепила балаган и никого не допускала до прибытия пожарных и воинских команд…» Погибло сто двадцать шесть человек. Среди белого дня, на глазах у тысяч людей, боящихся нарушить дикий запрет полиции! На этой трагедии лежит отпечаток времени со всей его подавленностью, страхом, запретом малейшей инициативы. Поэтому история балагана Лемана производит особенно тягостное впечатление…

Еще более грандиозным был пожар Зимнего дворца 17 декабря 1837 года. Все началось с возгорания в Фельдмаршальском зале, где пришло в негодность печное отопление. Казалось, с пламенем будет легко справиться. Но огонь стал распространяться по перекрытиям, по крыше, и вскоре загорелась часть дворца, обращенная к Неве. К счастью, пожар распространялся медленно, никто при этом не пострадал; люди успевали вынести все ценное из дворцовых залов, прежде чем их охватывало пламя. Но сам дворец спасти было невозможно.

Несколько дней на Дворцовой площади бушевал огромный вулкан, извергавший огонь, дым и сажу. За его обгорелыми стенами, под рухнувшей крышей лежали груды дымящегося мусора. Чтобы огонь не перекинулся на здание Эрмитажа, на его крыше дежурили солдаты, готовые сбить пламя от множества искр, летящих с ветром. «Таким образом пожар не достиг к Эрмитажу, хотя все пламя стремилось на него по направлению сильного ветра. За цепью полков, окружавших Дворцовую площадь, стоял народ бесчисленною толпою в мертвом молчании», — писал М. И. Пыляев в книге «Старый Петербург».

Сокровища Зимнего дворца беспорядочными грудами лежали на Дворцовой площади. Ни одна вещь, ни одна драгоценная безделушка не пропали, хотя в работах по тушению пожара участвовали сотни людей. Мусор, оставшийся на пожарище, команды солдат везли на плавильную фабрику, где его сжигали, выплавляя частицы золота, использовавшегося при оформлении интерьеров.

Пожар Зимнего дворца вызвал много толков в городе. Были люди, особенно в среде духовенства, видевшие в нем Божью кару. Так, митрополит Филарет писал: «Петербург сходит с ума в идолопоклонстве перед французской плясовицей, известной Тальони, в балете „Сильфида“. Говорят, в то самое время, как она в театре бросилась в огонь, из которого ее должен был спасти ее бесстыдный языческий божок, сделался пожар, истребивший дворец. Заметили ли вы, что три страшнейшие и многоубыточные пожары у трех народов разрушили им наиболее любезное: в Санкт-Петербурге — дворец, в Лондоне — биржу, во Франции — театр».

Почти сразу после пожара началось строительство нового Зимнего дворца, завершенное в марте 1839 года. Фасады Зимнего дворца были восстановлены в своем первоначальном виде, часть интерьеров тоже повторяла прежние, созданные Растрелли. По-новому были оформлены покои, в которых жила царская семья: роскошнее, чем прежде, и с меньшим вкусом.

Руководили строительством нового Зимнего дворца архитекторы В. П. Стасов, А. П. Брюллов, А. Е. Штауберт.

Льстецы, которые есть во все времена, превозносили и сравнивали правление каждого нового императора с правлением Петра Великого. Так было и в Николаевскую эпоху. И действительно, кое-что в жизни города напоминало былые времена, но, так сказать, с противоположной направленностью. Если Петр I стремился многое заимствовать из Европы, то идеология николаевского правительства противопоставляла «растленной революционной Европе» сохраняющую монархические традиции Россию.

Так же, как в старые времена, на Конной площади стоял эшафот. В тюрьмах клеймили каторжников и бродяг, но уже не по старинке, а с помощью «механической машинки». Сам облик города разительно изменился, казалось бы, от незначительной вещи: было велено выпалывать траву между булыжниками на улицах, площадях, во дворах государственных учреждений. Аллеи деревьев, посаженные при Павле I на Невском проспекте, вырубили. Почти исчезли частные сады, которых прежде было множество. И Петербург снова стал казаться городом торжествующего камня, холодного и жестокого.

Так же, как Петр I требовал от придворных переодевания в европейскую одежду, Николай I пожелал, чтобы дамы являлись на балы во дворец в русских костюмах, эскизы которых были разработаны под его началом. Как напоминает указ 1840 года знаменитые петровские указы об ассамблеях! «Их Императорское Величество заметить изволили, что многие из дам, вопреки описаниям рисунков русской одежды для приезда ко двору, позволяют себе изменить их. Наистрожайше воспрещается отступать от утвержденной формы национального костюма, который не должен подлежать перемене иностранных мод…»

Этот указ придворным модницам был доставлен полицейскими чинами на дом, и после того как дама читала его и расписывалась, бумаги с подписями пересылались обер-полицмейстеру Петербурга. Такого город не помнил лет сто. Кажется, время повернуло вспять, перенеслось на сто лет назад… или на сто лет вперед. В 40–50-е годы XX века, в сталинские времена, царила та же «мундиромания». И сама идеология эпохи зиждилась на противопоставлении России и Запада, только определения сторон изменились: Россия стала «революционной», а Европа — «консервативной».

В 1848 году, получив известие о революции во Франции, Николай I направился во дворец наследника. Там был бал, и, войдя в круг танцующих, император возгласил: «Седлайте коней, господа, во Франции объявлена республика!» Правда, по здравом размышлении до седлания коней дело не дошло, но эта история напоминает нам недавнее прошлое.

Мундиры в николаевском Петербурге носили не только военные, но и чиновники, студенты, служащие различных ведомств. Император позаботился даже о наряде для кормилиц и нянюшек в дворянских домах: они носили «высочайше одобренный русский национальный костюм».

В сентябре 1826 года А. С. Пушкина вдруг вызвали из Михайловского, из ссылки, в Москву, где император Николай находился на коронационных торжествах. «Он был привезен прямо в Кремлевский дворец и представлен императору. Никто не может сказать, что говорил ему августейший его благодетель, но можно вывести положительное заключение о том из слов самого государя императора, когда, вышедши из кабинета с Пушкиным, после разговора наедине, он сказал окружавшим его особам: „Господа, это Пушкин мой!“» — вспоминал в своих «Записках» К. А. Полевой.

«Августейший благодетель» не обделил вниманием великого поэта, он стал цензором сочинений Пушкина. А 1 января 1834 года Пушкин записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам)… Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, а по мне хоть в камер-пажи».

Однако поэт принял это пожалование отнюдь не так спокойно, как можно представить по записи в дневнике. «…Друзья, Вильегорский и Жуковский, должны были обливать холодной водою нового камер-юнкера: до того он был взволнован этим пожалованием! Если б не они, он, будучи вне себя, разгоревшись, с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубостей самому царю. Впоследствии… он убедился, что царь не хотел его обидеть, и успокоился», — читаем мы в «Рассказах о Пушкине» П. В. и В. А. Нащокиных. Теперь и знаменитый поэт должен был обзавестись придворным мундиром, чтобы являться в нем в царский дворец. Однако Николай дал ему некоторую поблажку, о которой Пушкин говорил друзьям: «Мне… дорого то, что на всех балах один царь да я ходим в сапогах, тогда как старики вельможи в лентах и в мундирах». Невеселое, однако, утешение.

Одни люди с репутацией былых вольнодумцев должны были надеть мундир, а некоторым пришлось поменять службу и форму. Леонтий Васильевич Дубельт — человек с биографией, схожей с биографиями многих членов тайных обществ: участник войны 1812 года, ранен в сражении под Бородино; входил в масонское общество. У него была репутация отъявленного вольнодумца, «одного из главных говорунов Второй армии». В начале 1826 года подполковника Дубельта арестовали по подозрению в участии в Южном обществе декабристов, но освободили за недостаточностью улик. Однако его военная карьера закончилась — теперь в армии «говорунов» не терпели. В 1828 году Дубельт вынужден был уйти в отставку и начал карьеру в корпусе жандармов. В этой сфере он преуспел: в 1835 году стал начальником штаба корпуса жандармов, в 1839–1856 годах одновременно с этим был главой Третьего отделения. О нем Николай I мог с полным правом сказать: «Вот Дубельт мой».

От прежнего вольномыслия у главы политического надзора осталось лишь циническое презрение к тем, чьими услугами он пользовался, и к тем, кто трепетал перед его властью. Соглядатаям, платным осведомителям и доносчикам Третье отделение при нем платило суммы, кратные тридцати: «Получай, голубчик, свои тридцать сребреников». «Дубельт — лицо оригинальное, он наверно умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его… усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил, или лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив», — писал А. И. Герцен в «Былом и думах». Он приводил примеры этой учтивости, иногда полной тонкой издевки: «…кавалерийский генерал, бывший в особой милости Николая, потому что отличился 14 декабря офицером, приехал к Дубельту со следующим вопросом: „Умирающая мать, — говорил он, — написала несколько слов на прощанье сыну Ивану (его брат И. Г. Головин с 1844 года был эмигрантом. — Е. И.)… тому… несчастному… Вот письмо… Я, право, не знаю, что мне делать?“ „Снести на почту“, — сказал, любезно улыбаясь, Дубельт».

Дубельту, не чуждому интереса к литературе, водившему дружбу с В. А. Жуковским, принадлежит следующее суждение: «Всякий писатель есть медведь, которого следует держать на цепи и ни под каким видом с цепи не спускать, а то сейчас укусит!»

В 1827 году Пушкин впервые после ссылки приехал в Петербург. Как изменилась литературная жизнь столицы за эти семь лет! «На литературных вечерах Дельвига никогда не говорили о политике, потому что бо?льшая часть общества была занята литературой и потому что катастрофа 14 декабря была еще очень памятна. Размножившиеся жандармы и шпионы Третьего отделения, в числе которых были литераторы, не давали о ней забыть…

Печатание вообще, а периодического издания в особенности еще более затруднялось тогдашними цензурными правилами, по которым не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники, о чем не сообщалось журналистам, а только цензорам… Было время, что цензоры не пропускали слов: бог, ангел с большими первоначальными буквами», — вспоминал А. И. Дельвиг, двоюродный брат поэта А. А. Дельвига.

Изменилась жизнь общества и молодежи, выросшей в эти годы. Пушкин и его друзья кажутся людьми другой эпохи, хотя разница в возрасте между ними немногим больше десяти лет. «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула представителей той эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя… Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороняемой самобытной жизни» (П. П. Вяземский. «Александр Сергеевич Пушкин. 1826–1837»).

А. И. Дельвиг и много лет спустя не без ужаса описывал в своих воспоминаниях одну из «выходок» Пушкина и его друзей летом 1830 года: «Раз только вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению… как они вели себя в наши годы и до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней. Была уже темная августовская ночь. Мы все зашли в трактир на Крестовском острове… На террасе трактира сидел какой-то господин совершенно одиноким. Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что надо его прогнать… Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны, возвращался к нам с остротами насчет того же господина и снова отправлялся к нему… Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр… Но наши благоразумные уговоры ни к чему не повели… Дельвиг довел… господина своим приставаньем до того, что последний ушел. Если бы Дельвиг послушался нас, то, конечно, Пушкин или кто-либо другой из бывших с нами его сверстников по возрасту заменил бы его… Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие десять лет».

Петербург 30-х — начала 50-х годов XIX столетия выступает в описаниях современников как город мрачный, с обликом двуликого Януса, где за казенной пышностью скрываются бесправие и страх. Он поражает широкими прямыми улицами, многочисленными колоннадами и портиками. Кажется, эти колоннады украшают дворец или храм, но величественное здание вблизи оказывается казармой, а за классическим портиком скрывается стена с облупившейся краской, в трещинах. Столица становится городом фасадов. Она напоминает театральные подмостки, на которых лицедействует император Николай I. Он старательно играет роль «идеального государя»: строгого и справедливого, величественного и простого.

Он — образцовый семьянин, любящий муж и отец. Ежедневно в определенный час император направляется в Мариинский дворец навестить любимую дочь Марию Николаевну, герцогиню Лейхтенбергскую. В городе известно, что в частной жизни он избегает роскоши и быт его по-солдатски прост.

Он вникает во все обстоятельства жизни подданных и каждому воздает по заслугам. Так, Николай сам разрабатывает церемониал казни государственных преступников (декабристов, позже петрашевцев). И вместе с тем Петербург не раз становится свидетелем проникновенных сцен, одну из которых описал А. Ф. Кони: «Во время его проезда по набережной на мост (Благовещенский, позже переименованный в Николаевский, ныне мост Лейтенанта Шмидта. — Е. И.) въезжали одинокие дроги с крашеным желтым гробом и укрепленной на нем офицерской каской и саблей. Никто не провожал покойника, одиноко простившегося с жизнью в военном госпитале и везомого на Смоленское кладбище. Узнав об этом от солдата-возничего, Николай вышел из экипажа и пошел провожать прах безвестного офицера, за которым вскоре, следуя примеру царя, пошла тысячная толпа».

Император — высший авторитет в вопросах искусства и противник дурного вкуса. Во время военного парада на Дворцовой площади Николай увидел солдата с двумя Георгиевскими крестами на груди. «На вопрос его, когда и где они получены, георгиевский кавалер, из сданных в солдаты семинаристов, вспомнив уроки риторики, ответил: „Под победоносными орлами Вашего Величества“. Николай, недовольный такими цветами красноречия, нахмурился и пошел далее, но сопровождавший его генерал подскочил к солдату и, поднося кулаки к его лицу, прошипел: „В гроб заколочу Демосфена“» (А. Ф. Кони).

Создавая печально известное Третье отделение, он не мог удержаться от лицемерия. На вопрос шефа Третьего отделения А. Х. Бенкендорфа о его задачах Николай протянул ему носовой платок со словами, что единственная цель его — осушать слезы невинно обиженных. Однако, как известно, именно по вине этого учреждения было пролито немало слез.

«Петербуржцы смеются над костюмами в Москве, — писал А. И. Герцен в „Былом и думах“. — Москва, действительно, город штатский… не привыкший к дисциплине, но достоинство это или недостаток — это нерешенное дело… Мундир и однообразие — страсть деспотизма. Моды нигде не соблюдаются с таким уважением, как в Петербурге, что доказывает незрелость нашего образования: наши платья чужие. В Европе люди одеваются, а мы рядимся и поэтому боимся, если рукав широк или воротник узок… Если б показать эти батальоны одинаковых сертуков, плотно застегнутых, щеголей на Невском проспекте, англичанин принял бы их за отряд полисменов».

Страх незримо пронизывал жизнь города. Герцен вспоминал: «Отправляя меня в Петербург… мой отец еще раз повторил: „Бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не то, что был в наше время, там во всяком обществе, наверное, есть муха (доносчик. — Е. И.) или две“».

Петербург был тесен для людей, не способных к безмыслию. В небольшом деревянном домике на Лиговке неподалеку от Невского проспекта в середине 40-х годов жил сотрудник журнала «Отечественные записки» Виссарион Григорьевич Белинский. Этот молодой, необыкновенно застенчивый человек был известен всей читающей России. В «тесные времена» деспотизма каждый голос, нарушающий общее молчание, особенно слышен. К суждениям Белинского жадно прислушивались читатели, к нему внимательно приглядывалось Третье отделение. Белинский был беден, болен, лихорадочно работал. И так не походила его жизнь на то, что торжествовало вокруг. И. С. Тургенев писал в воспоминаниях о Белинском: «…Как только я приду к нему, он, исхудалый, больной… тотчас встанет с дивана и едва слышным голосом, беспрестанно кашляя… с неровным румянцем на щеках, начнет прерванную накануне беседу. Искренность его действовала на меня, его огонь сообщался и мне, важность предмета меня увлекала; но… легкомыслие молодости брало свое, мне хотелось отдохнуть, я думал о прогулке, об обеде. Сама жена Белинского умоляла и мужа и меня хоть на время прервать эти прения, напоминая ему предписание врача… но с Белинским сладить было нелегко. „Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, — сказал он мне однажды с горьким упреком, — а вы хотите есть!“… Но не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова; и если при воспоминании об этой правдивости, об этой небоязни смешного, улыбка может прийти на уста, то разве улыбка умиления и удивления».

Ранним весенним утром 1845 года к Белинскому пришли молодые петербургские литераторы Григорович и Некрасов. Они спешили поделиться открытием. «Белинский, новый Гоголь народился!» — воскликнул один из них. «Эк у вас Гоголи-то как грибы растут», — отозвался недоверчивый критик. Однако, прочтя рукопись молодого, еще неизвестного ему писателя Достоевского «Бедные люди», Белинский в тот же вечер поспешил к ним со словами восхищения и признания нового замечательного таланта. Как не вязались эта молодая порывистость и энтузиазм с господствующей атмосферой, где все живое выпалывалось, как трава, пробившаяся между камней.

В мае 1848 года в квартиру умирающего Белинского пришли жандармы, чтобы арестовать его. Он был в бреду. В Третье отделение было сообщено, что «известный сочинитель Белинский не может быть арестован, потому что над ним совершается суд Божий».

На мещанской окраине города, в тихой Коломне, в доме двадцатичетырехлетнего титулярного советника Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского, с зимы 1844/45 года по пятницам собиралось небольшое общество. В него входили студенты, писатели (Ф. М. Достоевский, М. Е. Салтыков-Щедрин, А. Н. Плещеев), чиновники, офицеры. Многие из них были увлечены идеями утопического социализма. На одном из собраний Д. Д. Ахшарумов произнес речь — проклятие Петербургу, символу деспотизма: «Разрушить столицы и все материалы употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, стыда превратить в жизнь роскошную, полную счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами и разукрасить цветами — вот наша цель. Мы здесь, в стране нашей, начнем преобразование, а окончит его вся земля!»

Петрашевский, имевший по службе доступ к конфискованным полицией иностранным книгам, давал читать их желающим; это было опасным делом. Да и сам вид Буташевича-Петрашевского привлекал к нему неодобрительное внимание: «Не говоря уже о строго преследовавшихся в то время длинных волосах, усах и бороде, он ходил в какой-то альмавиве испанского покроя и цилиндре с четырьмя углами, стараясь обратить внимание публики, которую он привлекал всячески, например, пусканием фейерверков, произнесением речей, раздачею книжек, а потом вступал с нею в конфиденциальные разговоры… Один раз он пришел в Казанский собор, переодетый в женское платье, стал между дамами и притворился молящимся, но его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили внимание, и, когда к нему подошел квартальный со словами: „Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина“, он ответил: „Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина!“ Квартальный смутился, а Петрашевский воспользовался этим, чтобы исчезнуть в толпе, и уехал домой», — вспоминал П. П. Семенов-Тян-Шанский. Недопустимое, немыслимое поведение в николаевском Петербурге!

В собраниях у Петрашевского, на которых «обсуждались распоряжения правительства, говорилось громко обо всем», активно участвовал Ф. М. Достоевский. Он принадлежал к радикальной части этого общества, считавшей необходимым создать революционную организацию, устроить подпольную типографию и т. д. А между тем слухи о собраниях у Петрашевского распространились по городу, и в кружок был заслан осведомитель, который больше года доносил обо всем происходящем в тихой Коломне. 15 апреля 1849 года Достоевский прочел на собрании знаменитое письмо Белинского Гоголю, распространение которого было запрещено. Письмо взволновало всех, и было решено размножить его в списках. Но ночью 23 апреля петрашевцев арестовали. Сорок три человека были заключены в Петропавловскую крепость; пятнадцать из них, в том числе Петрашевский и Достоевский, помещены в Секретный дом Алексеевского равелина.