Глава 12 Парадоксы сегодняшнего дня

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12

Парадоксы сегодняшнего дня

В апреле 1985 г. состоялся очередной пленум ЦК КПСС. До того все как будто шло своим чередом и ничего необычного не предвещало: дряхлые ленинцы награждали друг друга орденами, а советские люди, построив, наконец, развитой социализм, часами простаивали в очередях за продуктами и гордились своей лучшей в мире страной. Одним словом, к такой жизни привыкли, о другой и знать ничего не хотели.

И вдруг молодой (всего 54 года) Генеральный секретарь ЦК КПСС М.С. Горбачев на том же апрельском пленуме при-звал весь советский народ “н?чать перестройку” своей жизни. Что это такое? – никто толком не понимал. Как позднее выяснилось, не понимал этого и Горбачев. Но слово вылетело. Его подхватили, услужливо разнесли по всем углам и весям, и машина перестройки нехотя тронулась в путь…

Начал Горбачев с того, что лежало на поверхности – с гласности. Конечно, развязать людям языки, снять с них страх за вылетевшее ненароком слово было необходимо, без этого казалось невозможным сделать ни одного шага в сторону от проторенной генеральной линии. Но самое простое решение, как это чаще всего и бывает, оказывается далеко не самым лучшим. Гласность, как тогда думалось, – это необходимое условие открытости общества, она раскрепостит общественное сознание и сделает наиболее активную часть населения деятельными помощниками партии в ее благом начинании. Но не учел Горбачев того простого резона, что за десятилетия господства в стране примитивных истин бездарного ленинизма именно наиболее деятельная часть общества все и так прекрасно понимала, она уже давно в своем так называе-мом общественном сознании все расставила по местам, а сковывавшая ее разум броня страха уже давно была разбита.

В итоге: выпустив из клетки весьма опасную для России птичку – гласность, он уже вскоре понял, что совершил роковую для своей политики ошибку, ибо эта милая птичка ему же выклюет глаза и он потеряет все видимые ранее ориентиры. Не мог же он не знать, что гласность, являющаяся всего лишь эмбрионом подлинной свободы слова, не должна опережать вызревание других демократических институтов, а развитие только гласности неизбежно переключит стрелку перестройки с практических дел на словесную разнузданность; к тому же не улучшая повседневную жизнь людей и одновременно разрешив легальное существование оппозиции, он, сам того не желая, день ото дня множил ряды своих активных противников.

Горбачев верил сам в нерушимость социалистической системы и наивно полагал, что той же веры придерживаются и его коллеги по руководству КПСС, в частности те, кто представлял в ЦК так называемые республиканские партийные элиты. Но те уже давно ни во что такое не верили, они лишь жаждали реальной, не подконтрольной Кремлю, власти в своих вотчинах и де-лали все от них зависящее, чтобы кремлевские вожжи поослабли. Когда Горбачев понял какие дикие силы разбудил своей перестройкой, он стал всячески тормозить процесс, но тот уже “угл?бился”, а, набрав достаточную инерцию, в августе 1991 го-да смел с исторической арены “руководящую и направляющую силу советского общества”, а заодно и разогнал по своим национальным квартирам это самое общество.

Россия вступила в новую фазу своей истории, ранее невиданную и непредсказуемую. Из обжитой и привычной политической казармы история России ушла в демократическую самоволку и один Бог ведает, чего она там натворит.

Вечная беда российского исторического процесса в том, что никак не удается синхронизировать политические новации и экономические свободы, да к тому же во время уравновесить эти системы необходимой мерой социальной защищенности граждан. Подобная разбалансированность неизбежно приводила не к плавному развитию, а к резкому расслоению общества и социальным взрывам. Отсюда и чисто российские парадоксы исторического процесса: либеральная русская интеллигенция конца XIX – начала XX века протрассировала путь к свободе и… рухнула в невиданное рабство; Ленин увлек Россию в утопию, залив страну кровью, и… был провозглашен одним из величайших политиков всех времен; Сталин слепо и преданно шел по указанному Лениным пути, истребив десятки миллионов советских людей, и… стал подлинным кумиром и божеством в глазах нетронутых; Хрущев все силы употребил на сокращение партийного и государственного аппарата и… тот разбух до невероятия и пожрал его; Горбачев пытался реанимировать партийный труп, влить свежую кровь в социалистическую идею и удержать на гнилых веревках разваливающуюся империю и… те рухнули, придавив заодно и Горбачева [511].

В.С. Соловьев как-то заметил, что нельзя доказать неправду социализма, надо признать правду социализма и преодолеть его. Так сказать, доказать эту политическую теорему методом от противного. Не возражал против подобной постановки вопроса и Н.А. Бердяев: уж коли коммунистический вирус уг-нездился в мозгу людей, его можно только “преодолеть”, т.е. дать ему возможность истребить самого себя [512]. “Правду социализма” мы как будто преодолели и до сих пор не знаем – за какую правду браться теперь.

Создается впечатление, что нынешняя Россия хочет жить с американским достатком, приучив к тому же своих граждан к японской деловитости и немецкой аккуратности, но – при всем при том – жить непременно по-русски, т.е., в частности, так, чтобы все благодарили своего “всенародно избранного” и не очень-то тешили себя иллюзиями законности, не забывали своего истинного места под лучами кремлевских звезд. Только как все это сочетать, как сделать так, чтобы и Америку догнать и Россию не потерять – никто не знает. И не узнает никогда. Прошлый опыт ничего не дает. И так мол пробовали, и эдак изловчались, а все впустую. Значит, опять погнались не за тем зайцем. Да нет же, за тем. Но надо его все же когда-нибудь изловить, зажарить, подать на стол, а уж потом, вспомнив, что мы из России, отложить в сторону столовый прибор и, взяв свою долю зайчатины в обе руки, начать рвать ее зубами. И сыты будем и «особости» наши при нас останутся.

В последние годы ввели в оборот такой логический выверт: есть страны, где точно известно, что можно, а что нельзя; есть такие, в которых можно и то, что нельзя; в России же нельзя даже то, что можно. Как это понимать? Очень просто: в России всегда доминировал не закон, а чиновник. Это он решал, что и кому можно. Люди российские только понаслышке знали о существовании неких законов, якобы определявших устройство жизни, на деле для них верховным законодателем был барин и начальник. Для простого человека государственный чиновник был реальной властной фигурой – его боялись, его презирали, на него молились.

В тоталитарном государстве иначе и быть не могло. При царе существовала монаршая чиновная вертикаль с неисчислимыми отростками во все сферы жизни; при коммунистах эта вертикаль приобрела партийный окрас, но суть не изменила, лишь еще более упрочилась. Большевики сделали чиновничество своеобразной управленческой аристократией. Попасть в эту пар-тийную ложу стало вожделенной мечтой любого клерка, он для этого был готов на все; марксистская фразеология стала для него обычным фиговым листком, коим он старался прикрыть свои властные вожделения, а так называемые простые люди наивно верили, что партийные руководители из кожи вон лезут, чтобы сделать их жизнь более светлой и радостной.

Еще в 20-х годах Ф.А. Степун поставил точный диагноз болезни, занесенной на русскую землю коммунистическим вирусом, – “из всех зол причиненных России большевизмом, самое тяжелое – растление ее нравственной субстанции, внедрение в ее поры тлетворного духа цинизма и оборотничества” [513]. Понятно, что если верить в реальность «коммунистического завтра», то все деяния большевиков и даже их утонченная жестокость периода взбесившегося ленинизма, есть чистое зло «во благо» (логика дьявола); но если этой веры нет, то тоже зло, обернутое в транспоранты с народолюбивой риторикой, оказывавается как бы добродетелью, но на самом деле есть обычное циничное оборотничество. А чтобы психика людей не корежилась и сознание не раздваивалось, была доведена до абсолютного совершенства идеологическая тирания и намертво спаян управленческий аппарат, ключевые звенья которого были легко заменяемы стереотипными ленинцами из секретных списков резервной партийно – хозяйственной номенклатуры.

Именно номенклатура является наиболее страшным наследием коммунизма, тем нерастворимым остатком, который в нетленности сохраняется по сию пору и передан посткоммунистической России как наследственная неизлечимая болезнь.

… Россияне уже вскоре после начала экономических реформ в 1992 г. убедились в экономическом, чиновничьем, да и в правовом беспределе. Всеобщий произвол стал куда более деспотичным, чем был ранее, ибо при коммунистах люди твердо усвоили простую истину – все решает партия: она сама издает законы и сама же контролирует «правильное» их толкование на местах. При этом демагогическая ложь о благе и лучшей жизни простых людей была для партийной элиты куда важнее карьеры любого своего чиновника. Поэтому люди имели возможность жаловаться, а чиновничество этих жалоб боялось не меньше, чем вызова «на ковер».

Когда же к власти пришло демократическое правительство, единственное, на что оно могло опираться, – это закон, да и люди теперь могли апеллировать только к тому же закону. Но в условиях полной правовой расхристанности новой власти, «за-конность» стала лишь гипотетическим маяком, светившим где-то на горизонте, а в повседневную жизнь проникли лишь “внеш-ние формы законности” (Ф.И. Тютчев), т.е. не сам закон, а разговор о нем, не права человека, а произвол чиновника.

Вновь, как всегда и было в России, всевластным хозяином жизни стал чиновник. Но ежели раньше на него все же можно было найти управу, то теперь он напрочь обнаглел от безнаказанности.

Чудес, однако, не бывает. Не может страна, веками жив-шая в бесправии и слепо подчинявшаяся лишь силе власти, в одночасье, благодаря смене только управленческих структур, стать в шеренгу государств с укоренившейся традицией законности. От деспотии власти, к коей Россия притерпелась, к тирании закона, о чем она мечтает, лежит кочковатая и извилистая тропа “внешних форм законности”. Время это надо пережить и постараться не “обесеть”, по выражению А.И. Солженицына, хотя сие крайне сложно.

Любой разворот истории, конечно, преходящ. Но история общества – это не история биосферы, для которой дление времени – всего лишь фактор ее эволюции; история страны – это жизнь людей, им безразлична направленность исторического процесса (да кто ее знает!), они равнодушны к «поступательно-му» ходу истории (еще одна вещь в себе), об очередном витке исторической спирали они судят по своей жизни и коли жизнь эта безрадостна и бесправна, то и данный исторический зигзаг оценивается адекватно. Но – не всеми и не сразу.

К любым историческим катаклизмам, даже самым жестоким, можно привыкнуть, человек сживается с ними и перестает их замечать. Он, как говорят психологи, отреагировал на них. Когда подобное отреагирование затрагивает б?льшую часть общества, система начинает функционировать в относительно устойчивом режиме, ибо заданные ею жизненные ценности становятся как бы естественными, а потому своими для подавляющего большинства населения.

Человек, вообще говоря, крайне болезненно переживает ломку привычных стереотипов, что накладываясь на непреодолимую особость русского человека – нетерпение, т.е. желание получить все враз и без особых затрат собственных усилий, очень быстро оборачивается разочарованием и ностальгией по прошлой привычной жизни.

Столь сильно затянувшаяся филиппика – не дань всеобщей политичес-кой повинности, не лепта в современную политологию (раствор этот и без нас перенасыщен), а лишь грубый слепок современной истории России. Ибо задача наша прежняя – оценить меру исторического гнета на российскую науку. Ведь коли все российское общество пребывает ныне в фазе отреагирования на рухнувшие на него перемены, то и наука, как неотъемная часть общества, также неизбежно находиться в той же фазе. Какова ее реакция на происходящее, каково отношение посткоммунистической России к научному сообществу, – вот проблемы нас занимающие. Их мы и попытаемся препарировать…

Когда коммунистический режим, закончив начатую М.С. Горбачевым перестройку, в августе 1991 года приказал долго жить, то пришедшие к власти демократы глубоко копать не стали – они лишь сменили вывески на фасадах и в одночасье номенклатурный социализм трансформировался в номенклатурную демократию. Те же деятели, которые еще вчера призывали народ «выполнять и перевыполнять», теперь стали вещать о рынке и общечеловеческих ценностях.

Наука в этом коловращении оказалась в положении странном и двусмысленном. С одной стороны, ее организационные структуры новая власть не порушила, они остались теми же, еще наработанными в годы взбесившегося ленинизма. С другой же стороны, начиная с 1992 г., когда демократическая Россия дружно заспешила в рынок, власти и вовсе от науки отвернулись, решив, что страна не в состоянии содержать на казенном коште всю армаду научных работников.

Точно рассчитав, что за десятилетия планового производства научных кадров наука оказалась избыточно засоренной бездарями и балластом, правительство сделало странный, а для науки убийственный, вывод: избавляться от балласта, приводить численность научных кадров к оптимальной величине, оно отдало на откуп научной номенклатуре, т.е. по сути наиболее агрессивной и инициативной части того же балласта. Академический монстр, скроенный по-сталински надежно еще в 1929 году и беспредельно угодопослушный, остался неприкасаемым и более то-го – теперь он должен был руководить “демократизацией” пост-коммунистической науки. Наука оказалась поэтому не просто заброшенной, она была сознательно брошена в объятия научного чиновничества. А уж как оно способно “демократизировать” науку, догадаться несложно.

Одним словом, с наукой сегодня ситуация парадоксальная: все прекрасно понимают, что без финансовой поддержки она развиваться не может, столь же всем понятно, что сейчас и в обозримом будущем у государ-ства необходимых средств не будет, и тем не менее все – от младшего научного сотрудника до президента Академии наук – исторгают стон: дай!

Ученые – народ умный, а потому за семь последних лет они привели «полную группу» резонов – почему нельзя отворачиваться от науки и бросать ее на произвол судьбы. Указывали на то, что забвение науки приведет к дебилизации общества и как следствие – к неизбежному поражению демократии; или еще более сильный аргумент: без науки у России вообще не будет цивилизованного будущего. И так далее. Как видим, доводы сколь страшные, столь и очевидные. И понимают это не только ученые. Не сомневаюсь, что столь же догадливы и те, в чьем распоряжении кошелек с деньгами. Но он – пуст. За тоталитарное прошлое России сейчас расплачиваются все – не только ученые.

Да, без науки у России нет будущего. Но если сегодня отвернуться от армии, милиции, шахтеров, транспортников, то не будет и настоящего. А всем сестрам по серьгам раздать не удастся до тех пор, пока вся страна не станет зарабатывать столько, чтобы хватило и на науку, в частности.

Русский же человек – максималист по своей природе, ему желательно подать все сразу, да чтоб собственных силенок не напрягать да инициативу – не дай Бог – не проявлять. Он, как писал В.В. Розанов, не сомневается, что “если бросить бомбу в русский климат, то, КОНЕЧНО, он станет как на южном берегу Крыма” [514].

Если все же быть точными, то надо заметить, что русская интеллигенция во все века корила свое государство за пренебрежительное отношение к науке. И во все века стращала, что извод науки приведет к деградации общества. Позиции сторон, одним словом, были неизменны.

“Падение наук – писал историк Н.М. Карамзин в начале XIX века – кажется мне не только возможным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они, когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут – что будет?” [515]. Слова прочувствованные, красивые, но смысла в них все же мало – ибо наука пасть не может, как бы государство к ней не относилось. Даже если свет ее лампады станет тусклым, но он все же останется, ибо развитие культуры не в состоянии остановить ни общественные катаклизмы, ни деспоты. Они безусловно деформируют его, могут сделать его карикатурным, но разрушить окончательно будут не в состоянии. Прав был известный русский хирург Н.И. Пирогов, когда в 1863 году писал: “В науке есть свои повороты и перевороты; в жизни – свои; иногда и те и другие сходятся; но все переходы, перевороты и катастрофы общества всегда отражаются на науке” [516].

Безусловно отразилась на русской науке и 70-летняя большевистская тирания. Да так сильно, что от русской науки в былом ее понимании практически ничего не осталось. Уже с середины 20-х годов речь могла идти только о советской науке. Советская же наука – это гигантская система, проросшая из советского строя, преданно обслуживавшая советскую власть. Развивалась она в условиях глобального идеологического давления при безоговорочном подчинении советской власти и без автономного социального пространства [517].

Подобная наука подогревалась властью созданием элитных научных городов, поощрением плохо проработанных и явно страдающих гигантоманией научных проектов, всячески поощряя те начинания, которые были ориентированы на престиж и способствовали демонстрации преимуществ социалистической системы. Явное уродство подобной ситуации, что мы уже отмечали, было в том, что значительная часть «особостей» советской науки явилась продуктом сознательной деятельности самой научной элиты [518]. Она уже сроднилась с советскими властными структурами и была неотличима от них.

Поэтому когда на общем собрании Академии наук 20 марта 1990 г. ее президент Г.И. Марчук заявил, что “на данном этапе развития нашего общества наблюдается несколько пренебрежительное отношение к науке” [519], то он, вероятно плохо себе представляя социальную историю русской науки, не лукавил, ибо хорошо помнил, как «сытно» еще совсем недавно жила наука, а о том какова была ее ответная плата за подобную щедрость, предпочел умолчать.

Раз наука государственная, извольте платить! Подобная позиция, как мы убедимся, стала для научной номенклатуры традиционно удобной. Ведь советские ученые привыкли, по словам Л.А. Арцимовича, “жить на ладони государства и согревать-ся его дыханием”.

Наглядно таким образом просматривается еще один парадокс сегодняшнего дня. Суть его в следующем. Когда шла отечественная война, всем в равной мере было плохо. Оттого роптать было не только бессмысленно, но и аморально. Когда же Россия, оставив социалистический распределитель, свернула на тропу рыночных реформ, то общество мгновенно расслоилось на две группы: предпринимателей и государственных иждивенцев, живущих за счет бюджета. Впервые за всю свою историю в России стали считать деньги. Наполнять же доходную часть бюджета порушенная экономика еще не в состоянии.

Поэтому многие социальные группы населения оказались обиженными реформами – их жизнь перестала соответствовать их статусу. Когда продавец коммерческого ларька стал зарабатывать на порядок больше, чем профессор, у последнего слезы незаслуженной обиды напрочь застлали разум. Профессор уже не в состоянии был что-либо анализировать, он, как капризный ребенок, лишь требовал: дай! Хотя прекрасно понимал, что дать нечего.

“Растолковать…, что без науки сейчас и в будущем нельзя создать доходную экономику, некому: вокруг временщики, от которых эти мысли отскакивают, как от стены горох” [520]. Это слова академика Б.С. Соколова, видимо, забывшего от обиды, что государственная наука, никогда прежде не влиявшая на российскую экономику, а тем более не делавшая ее доходной, не в состоянии сделать это и сегодня.

Когда становится плохо, все вдруг обращаются к “миро-вому опыту”, с охотой кивают на Запад, говорят о реальных проблемах сегодняшнего дня с общих позиций и сознательно за-крывают глаза на свои родимые «особости». Подобные же абстрактные упования не в состоянии высечь ни одной конструктивной мысли. Все в них верно и все вхолостую. Вот и президент Академии наук Ю.С. Осипов возглашает, что “без науки, культуры и образования у России нет будущего” [521]. А профессор А.Ф. Зотов еще более сгущает мрак: “… стоило бы задуматься нашим властям – даже не о нашем «завтрашнем дне», а о их собственном «сегодняшнем вечере»!” [522].

Все так. Правда, об этом же почти 200 лет тому назад писал Н.М. Карамзин. Обидно, видимо, признать очевидное: уже три столетия история России и история науки в России идут как бы параллельными курсами: российская экономика никогда не нуждалась в научных инновациях, а советская власть, давая ученым вполне сносное «содержание», вынуждала их работать под таким идеологическим давлением, что привольно могли себя чувствовать только анаэробные организмы. Все прочие задыхались.

Ученые сегодня обнищали все. Все в равной степени социально унижены. И тем не менее «за всю науку» страдать не надо. Ибо существует еще один парадокс сегодняшнего дня. Состоит он в том, что еще в конце перестройки, когда стала интенсивно нищать наука (1989 г.), произошла своеобразная интеллектуальная рокировка с доперестроечными временами. Если в советские годы гуманитарные науки находились под мощным идеологическим прессом, который выжимал из них любую свежую мысль, то сейчас он снят, и философия, история, филология, социология стали бурно развиваться; зато произошло крушение естественных наук (физики, химии, биологии, геологии) – они попали под пресс стихийного рынка и он выдавил из науки всех, кто не согласился получать нищенскую зарплату за сам факт присутствия на рабочем месте. Ведь этим наукам нужны средства – и немалые – на собственно исследовательский процесс. Сейчас же правительство в состоянии подкармливать только ученых, но не науку, да и то не из-за избытка гуманизма, а из-за боязни социального взрыва.

На самом деле, 27 апреля 1992 г. президент России Б.Н. Ельцин подписал Указ «О неотложных мерах по сохранению научно – технического потенциала Российской Федерации». Его итог – создание Российского фонда фундаментальных исследований. А еще через полтора года появляется новый Указ от 16 сентября 1993 г. «О мерах по материальной поддержке ученых России». (с 1 января 1994 г. учредили 5000 ежемесячных государственных научных стипендий для ”выдающихся ученых России” и 1000 стипендий для “талантливых молодых ученых”).

Все это напоминало пайки ЦеКУБУ времен гражданской войны. Конечно, это помощь. Многие ученые смогли, наконец, реализовать свои планы: стали выезжать на международные конференции, публиковать монографии, выполнять конкретные и не очень дорогостоящие прокты. Но главную задачу сохранения российской науки, т.е. стимулирование работы молодых ученых, что и означает поддержку ее потенциала, эти меры не достигли. Сейчас нарушено главное условие притока в науку творческой молодежи – мотивация научного творчества, к тому же недопустимо низко упал престиж занятий наукой. С середины 1993 года начался интенсивный отток научных кадров. Если в 1989 г. в науке трудились 2 215,6 тыс. человек, то в начале 1993 г. уже 1315 тыс. Причем доля эмигрировавших за рубеж невелика, всего 2000 человек за год [523]. Следовательно основная масса «изменивших» науке – это еще активные молодые кадры, не побоявшиеся резко развернуть свою жизнь и заняться более прибыльным, чем наука, делом.

Как относиться к процессу резкого сокращения армии научных работников? Если вспомнить, что эту армию ставила под ружье еще советская наука, развивавшаяся «по всему фронту» да еще отчетливо экстенсивным путем, то арифметически процесс идет в нужном направлении. Но дело в том, что за арифметикой прячутся люди, а они разные – и по таланту и по возрасту. Про талант говорить не будем, это материя тонкая. А что касается возраста, то вопрос предельно ясен: самыми преданными науке оказываются наиболее «возрастные» ученые, которым уже поздно проявлять какую-либо инициативу.

В этом – главная беда, ибо утрачиваются научные школы, оголяются целые научные направления, воссоздать которые и хотя бы довести до прежнего уровня – труд многих лет.

Что можно делать в ситуации неуправляемого усыхания российской науки? Альтернатив две: можно выделить ключевые (приоритетные) направления, в которых наша национальная на-ука занимает ведущие позиции в мире и основное внимание уделить им, а можно не вмешиваться в этот достаточно стихийный процесс и проявлять равную заботу о всей науке, распыляя тонким слоем скудные государственные средства по сотням академических институтов.

Эти две альтернативы оказались ключевыми в программах двух кандидатов на пост президента Академии наук, перевыборы которого состоялись в ноябре 1996 года. Первая позиция явилась стержнем программы академика Е.П. Велихова, вто-рая – академика Ю.С. Осипова. Как известно, с большим преимуществом выборы выиграл Ю.С. Осипов. Его программа “не-вмешательства” и “целостности” Академии оказалась для нашей ученой элиты более близкой.

Ю.С. Осипов остался президентом на второй срок. Впервые его избрали при организации Российской Академии наук и при нем же началось “обвальное обнищание” российской науки. Выступая 22 декабря 1992 года на общем собрании, Ю.С. Осипов жаловался на процесс катастрофического сокращения научного потенциала: мрут и бегут. Мрут старые, бегут молодые. Одним словом, куда ни кинь, всюду клин. И что же? Оказывается, несмотря на все эти страсти мы остаемся “самой большой научной силой в мире”. Более того: “за последние годы… усилилось влияние российских ученых на мировую науку” [524]. Математик Ю.С. Осипов виртуозно доказал новую теорему: чем интенсивнее нищает наука, тем более сильной она становится. Что тут скажешь? Лучше помолчать [525].

В советские годы наука, как мы знаем, развивалась «по всему фронту». Это в наименьшей мере означает, что уделялось равное внимание всем наукам. Главное – в том, что наука у нас оказалась непременным атрибутом любого ведомства. Она стала своеобразным аргументом его «серьезных намерений», непременной деталью чиновничьего туалета, нечто вроде парадного костюма. А потому стало нормой делить науку по сортам: на академическую (якобы фундаментальную), отраслевую (якобы прикладную) и вузовскую (якобы и ту и другую). “Якобы” я написал не зря, ибо доля прикладных работ в Академии наук стала столь весомой, что ученые начали забывать о существовании еще и чистого поиска без оглядок на практическую пользу.

Таким образом, былое развитие советской науки «по всему фронту» легло в основу еще одного парадокса сегодняшнего дня, ибо, с одной стороны, ученые прекрасно понимают, что по-добное удовольствие ныне России не по карману, но, с другой стороны, выделить некие приоритетные направления – это означает все прочие вывести на задворки науки. Кто это будет решать? И кто осмелится сказать, что надо поддерживать работы в области ядерной физики в ущерб, к примеру, исследованиям по фундаментальным проблемам генетики? Думаю, никто.

Именно по этой причине ученые, ясно сознавая, что в равной мере всю науку поддержать нельзя, тем не менее не делают решительных шагов и не отсекают те направления, которые не приносят дивиденды уже сегодня.

Ранее, напомню, развитие науки «по всему фронту» было ориентировано только на оборону и международный престиж и поощрялось в СССР не из-за финансовой мощи страны, а из-за ставшего традиционным существования “первой в мире страны социализма” в условиях осажденной крепости [526]. И хотя, как точно заметил Ж.А. Медведев, “Россия сегодня не может поддерживать сложную научную инфраструктуру бывшей супердержавы” [527], никто не берет на себя ответственность решить – а что все же поддерживать, чтобы сохранить свое научное лицо хотя бы в отдельных областях знания?

Происходит поэтому равномерное усыхание всех естественных и технических наук, ибо уже перейден тот критический порог финансирования, за которым наступила полная остановка исследовательского процесса: у химиков нет средств на закупку новых приборов и даже реактивов, физики также не в состоянии строить необходимые для экспериментов установки, геологи прекратили полевые экспедиционные работы.

Одно из неизбежных следствий уже описанных «особос-тей» постсоветской науки – еще один парадокс сегодняшнего дня. Суть его в том, что построение демократической России сделало ее политическую систему достаточно открытой, т.е. впервые отъезд за рубеж перестал расцениваться как предательство и не казался более делом зазорным, почти аморальным. В открытую на Запад дверь мгновенно хлынули толпы тех, кто хотел работать в условиях стабильности и материального достатка. Так Россия, строя новое общество, стала с пугающей быстротой терять самых инициативных, деятельных и образованных своих граждан. Конечно, для самой науки безразлично, кем и в какой стране сделано то или иное открытие, ибо оно в наше время быстро становится достоянием цивилизации. Но для нашей национальной науки это вопрос не второстепенный.

… Еще в 1913 году корреспондент журнала «Вестник Европы», резюмируя интервью с И.И. Мечниковым, отметил, что, “если наука, отвлеченно говоря, ничего не потеряла, а может быть и выиграла от переселения И.И. Мечникова в Париж, для России является огромным и непоправимым ущербом то обстоятельство, что лучшие научные силы страны или добровольно покидают ее, или насильственно вытесняются из ее ученых и научных учреждений, освобождая место людям, удовлетво-ряющим уже не научному цензу, а только «политическому». Благонамеренность, аккуратность и политическая услужливость – плохие суррогаты даровитости и знания” [528].

В свое время В.К. Зворыкина, отца американского телевидения, назвали подарком России американскому континенту. Россия щедра и такие подарки делала без счета.

В последние годы отъезд ученых за рубеж стали называть «утечкой мозгов». Этому болезненному процессу посвящают международные конференции (одна из них прошла 17-18 февраля 1992 года в Москве), многочисленные статьи в научной периодике [529] и все с одной целью – канализировать его, сделать «утечку мозгов» не столь болезненной для России. А как? Предлагают создать “международную интеллектуальную биржу” (академик Н.Н. Моисеев), уповают на поддержку западных на-учных фондов типа «фонда Дж. Сороса», создают филиалы своих институтов за рубежом, чтобы наши ученые могли поочередно «подкармливаться» там, а затем возвращаться обратно.

Последний «ход», казавшийся поначалу даже остроумным, придумали в Институте теоретической физики им. Л.Д. Ландау. Это институт с “высшим научным рейтингом”, в его штате на начало 1992 г. было всего около 100 сотрудников, но зато среди них 11 академиков! По предложению директора института академика И.М. Халатникова филиалы открыли во Франции и Израиле: полгода ученый работал за рубежом, полгода – в Черноголовке. Однако канализировав таким способом процесс «утечки мозгов», институт быстро обескровился: на сентябрь 1994 г. налицо в институте было всего 30 человек, а из 11 академиков – только трое. Многие из уехавших на полгода, так там и застряли. Остроумный ход обернулся слезами обиды [530].

Процесс отъезда за рубеж не был равномерным во времени. Как и следовало ожидать, максимальное число мозгов выехало еще в конце 80-х – начале 90-х годов. Затем этот процесс стал спадать, но не потому, что условия для работы в России улучшились, просто те, кто стремились к отъезду, уже успели уехать. Ведь далеко не для всех “наука выше России”. Чтобы порвать с привычной средой, одного желания мало, необходима еще решимость сделать это.

Приведем несколько цифр. Только за 1990 год из России выехало около 33 тыс. специалистов, главным образом уче- ных [531]. 20 марта 1990 г. главный ученый секретарь Академии наук И.М. Макаров отметил, что за 1989 год из Академии выехало 252 человека, из них 131 физик, 69 биологов, 29 химиков, 23 гуманитария. А на годичном Общем собрании Академии 13 марта 1991 г. привели такие данные: только из академических институтов за рубеж уехало 534 специалиста, из них 74% – это лица от 30 до 45 лет (наиболее продуктивный для науки возраст) и 18% молодые ученые, до 30 лет [532].

По прогнозам специалистов Россия к началу XXI века лишится 1,5 – 1,8 млн. высококвалифицированных специалис- тов [533]. Если эти данные хотя бы отдаленно будут близки к реальности, подобный урон практически невосполним.

Итак, российской науке сегодня плохо по всем статьям: она сидит на голодном пайке, теряет наиболее перспективные кадры, резко, как шагреневая кожа, сокращается. Это касается, повторяю, всей науки. Однако все разговоры во ее спасение ведутся только вокруг Академии наук. Об этом свидетельствуют указы и речи президента России, многочисленные статьи в научной периодике, публицистически острые публикации в сред-ствах массовой информации. О ведомственной и вузовской науке никто не вспоминает.

Если в этом и состоит структурная перестройка нашей постсоветской науки, то можно заранее сказать, что более 90% ее былой численности сознательно обрекли на умирание. В этом, кстати, выражается еще один парадокс сегодняшнего дня.

На самом деле, еще в конце 80-х годов на долю Академии наук приходилось лишь 4% затрат [534], а 96% поглощала ведомственная (отраслевая) и вузовская наука. Правда, подобные цифры – вещь лукавая, ибо нет достоверных данных ни о численности научных сотрудников, занятых в разных по ведомственной принадлежности науках, ни о суммарных затратах. Однако порядок цифр все же устанавливается достаточно надежно. На самом деле, в 1988 г. в стране было 1522,2 тыс. научных и научно – педагогических кадров. Из них в академическом секторе было занято лишь 149 тыс. человек, т.е. 9,8% научного потенциала страны. На долю же АН СССР приходилось всего 4,1% всех научных и научно – педагогических работников [535]. По другим данным на конец 1990 г. в Академии трудилось 140 тыс. человек, из них 65 тысяч научных работников [536]. По данным же президента АН СССР Г.И. Марчука на конец 1991 г. чи-слен-ность Академии составила 160 тыс. человек, из них 66 тыс. научных работников [537].

Если верить этим данным, то процесс вырисовывается довольно странный: наука стала заметно нищать, а желающих работать в ней заметно прибавилось? Что-то в это не верится.

То, что численность сотрудников Академии год от года росла, мы уже отмечали. Дополнительно все же заметим, что за 25 лет (с 1965 по 1990 год) число занятых в академическом секторе науки возросло в 3,1 раза. Когда в 1992 году начался финансовый крах российской науки, то быстро осознали цену ее экстенсивного роста при Советской власти. На Общем собрании Академии наук ее президент Ю.С. Осипов обратился к собрав-шимся с вопросом: насколько стратегически было необходимо “разбухание Академии?” [538]. Теперь же за подобную, с позволения сказать “стратегию”, приходилось расплачиваться. Причем в жертву были принесены не случайные для науки люди, в изобилии расплодившиеся за прежние годы, – они мертвой хваткой держались за свои места; ушли же молодые, энергичные и дееспособные – те, кто считался потенциалом российской науки.

Что можно было делать в подобных условиях? Начинать квалифицировать научные кадры по степени полезности? Это занятие бесперспективное и безнравственное. И, слава Богу, что у научного чиновничества хватило ума не заниматься подобной сепарацией. Выбрали другой путь: продержаться, выжить, прокормиться. Конечно, подобная тактика пассивного выживания не очень обнадеживает, но все же это лучше, чем брать на себя ответственность за искусственное отсечение от науки направлений, кажущихся сегодня непродуктивными. Как за тоталитарное прошлое страны, так и за экстенсивное развитие науки должны сегодня расплачиваться в равной мере все.

Что же произошло в 1992 году? Россия в том году, как известно, свернула с наезженной колеи плановой экономики на рыночное бездорожье. Как только были «отпущены цены», они стремительно пошли ввысь, причем за их ростом бюджет явно не поспевал. Быстро выявились монополисты в энергетике, связи, коммунальном хозяйстве и т.д. Это и явилось секирой, которая отсекла от науки главное – исследовательский процесс. Если в 1991 г. на научные исследования тратилось 50% бюджетных средств, то уже в 1992 г. всего 3%, а 97% поглощали коммунальные платежи и нищенская зарплата. Причем бюджетом 1992 г. на науку было предусмотрено лишь 2,6% от валового продукта, что покрывало всего 16% от нужных затрат [539]. Это и есть обвальное обнищание.

Наука на это отреагировала мгновенно: только за 1992 год численность научных кадров сократилась на 380 тыс. чел., а доля занятых наукой в общей массе трудовых ресурсов страны, которая и в былые времена не достигала 4%, резко снизилась. Начался процесс интеллектуальной деградации общества [540]. В 1993 году ситуация ухудшилась: ассигнования на науку в сравнении с 1990 г. упали в 10 раз. В 1994 г. бюджетом была предусмотрена уж вовсе никчемная доля расходов на науку – 0,6% от внутреннего валового национального продукта, что сопоставимо с оценкой значимости науки в странах Африки. Из этой мизерной суммы 48% уходило на зарплату, 35% на коммунальные услуги и лишь 17% на саму научную работу [541]. Естественно стало уменьшаться число научных сотрудников Академии наук. На 1 января 1995 г. оно составляло 59,6 тыс. Причем “искажения в структуре «человеческого потенциала» науки приняли такие масштабы, что его воспроизводство даже на нынешнем… уровне уже невозможно” [542].

Что это за искажения? Если не затрагивать нравственные аспекты человеческого потенциала, а обратиться к фактам, то выяснится следующее. Ориентация ученых по научным интересам, сложившаяся еще в советское время, сейчас не устраивает запросы общества. Наибольшее число ученых тогда было занято техническими (47,4%) и общественными науками (23,3%) [543]. В настоящее время именно эти отрасли знаний менее всего актуальны, поскольку технические науки, наиболее тесно связанные с промышленностью, по чисто российской «особости» никогда ею не востребовались, а сейчас и вовсе оказались никому по сути ненужными, а общественные науки в том виде, в каком они культивировались ранее, в настоящее время просто относятся к категории лженаук.

Есть еще один аспект «искажения». Касается он традиционной для советской науки погоне за «валом». Академик П.В. Волобуев отметил в этой связи, что «вал» планового роста научных кадров долгие годы подменял разумные критерии оценки их значимости. Мы искренне гордились тем, что у нас одних «осте-пененных» ученых более полумиллиона. “И старались не вспоминать, какова их отдача. Иначе пришлось бы признать, что имея четвертую часть всех научных работников на планете, мы даем, по приблизительным экспертным прикидкам не более 15 процентов научной продукции. А может быть и меньше” [544].

Оглянемся по стародавней российской традиции на Запад, который русский человек традиционно презирает, но втайне явно ему завидует.

Итак, расходы на науку в СССР к 1990 г. оценивались в 2,1% от валового внутреннего продукта и были вполне сопоставимы с западными мерками: Япония тратила на науку 2,98%, ФРГ – 2,88%, США – 2,82%, Франция – 2,34% [545]. С другой стороны, расходы на науку в США с 1980 по 1985 год росли более чем на 7%, а с 1985 по 1991 год всего на 1,2% в год. Если же проценты обратить в наличные деньги, то выяснится, что США на свою науку расходуют больше, чем Япония, ФРГ, Франция и Англия вместе взятые [546].

Дальнейшая расшифровка этих цифр покажет, к примеру, что на фундаментальную науку даже в 1986 году США тратили в 20 раз больше средств, чем Советский Союз [547]. И еще один немаловажный нюанс: отдавая приоритет фундаментальной науке, в США тем не менее более всего поддерживают так называемые «науки о жизни» (Life science), т.е. биологию, медицину и сельскохозяйственные науки, ориентированные прежде всего на человека. По сумме финансирования в академическом секторе эти науки поглощают 53% средств, тогда как на физику, химию и все прочие естественные науки ассигнования не превышают 15% [548].

Так как человек в России никогда не был самодостаточной ценностью, то можно с большой долей уверенности утверждать, что Life science не станут приоритетными для русской науки. Для нас традиционная ценность – это сила, т.е. ВПК, а потому, когда экономика России будет в состоянии финансировать нашу национальную науку в достаточном объеме, то, скорее всего, львиная доля расходов будет вновь направлена на накачку мускульной силы государства. Эта «особость» российской науки, судя по всему, неискоренима.

Нельзя пройти мимо и такого парадокса: вместе с началом реформ в 1992 году провалилась и наука. Это сегодня ясно всем. Но Академия наук устояла. Ее президент Ю.С. Осипов на Общем собрании 8 апреля 1992 г. об этом заявил с явной гордостью [549]. Что может означать сей удивительный факт? Только одно: сохранилась структура, административно – бюрократический аппарат; одним словом, уцелел штаб, хотя саму армию реформа наголову разбила, – любой академический институт ныне более напоминает райсобес в дни приема пенсионеров, чем храм науки.

Экспертный опрос Института социологии, проведенный еще в конце 1992 г., показал, что Академия наук уже тогда была озабочена не столько самой наукой, сколько “сохранением своей прежней структуры и статуса в обществе, что уже невозмож- но” [550]. Медики бы сказали, что это – диагноз, юристы – приговор. От себя добавлю лишь один штрих. Когда наступает кризис, слом исторических традиций бытия национальной науки, на арену борьбы за высокие идеи на самом деле выступает личный интерес. Он подавляет любые устремления к истине и даже вполне видимое разложение покрывает мыльным пузырем вотчинной фанаберии, от чего оно в глазах государственных сановников начинает выглядеть вполне пристойно и… все успокаиваются. Академический истеблишмент играет роль спасителя науки, а правительство вполне устраивает амплуа благодетеля. Оно сохраняет в нетленности чиновничий аппарат, но искренне при этом думает, что осчастливливает науку.

Позиция руководства Академии наук определилась уже в 1992 году и в дальнейшем оставалась неизменной: несмотря на все сложности нынешнего времени, мы сохранили Академию как стержень российской науки, она – “национальное достояние”, прикасаться к ней нельзя. И еще: в любом отчетном докладе, как когда-то на партийно – хозяйственных активах, академическое начальство непременно «взвешивает» ситуацию: на одну чашу весов кладутся достижения ученых, на другую – отдельные внешние помехи, мешающие добиваться еще большего.

Между тем не «взвешивать» бы надо, а анализировать. Ведь к 1992 году советская наука подошла во всеоружии тех «особостей», которые были свойственны отживающей эпохе. Время ушло, а люди остались. Изменилась, причем радикальным образом, экономическая ситуация, а наука вновь, как и во все былые времена, не желает с этим считаться. Что имеется в виду? В начале 1990 г. прошла Всесоюзная научно – практическая конференция по проблемам управления научно – техническим прогрессом. Ее главный вывод: в наличии “хроническая невосприимчивость народного хозяйства к научно – техническим нововведениям” [551].

Ранее, при царе, о востребовании достижений науки вообще речь не шла, наука с экономикой не стыковалась. При советской власти стали понимать, что достижения науки не должны повисать в воздухе, их надо использовать. Появилось новонайденное словцо: внедрение. Внедряли в основном для отчетности: в каждой тематической разработке был раздел о «вне-дрении» результатов в народное хозяйство, Академия стала заключать договора с заводами и колхозами.

Одним словом, шли откровенные игрища в «полезность» любых научных результатов. Партийное начальство это вполне устраивало, а тот факт, что реального влияния на экономику страны экстенсивно развивавшаяся советская наука не оказывала, коммунисты отвергали напрочь. Лишь в годы перестройки об этом стали говорить открыто. Привело же подобное положение к тому, что стала бросаться в глаза отчетливая диспропорция между величиной накопленного страной научного потенциала и явно недостаточным уровнем достигнутой во всех сферах практической организации жизни общества: на производ-стве, в сельском хозяйстве, медицинском обслуживании, уровне образования и т.д.

Что тут долго говорить: практическая жизнь людей в Со-ветском союзе так и не стала зависимой от достижений науки.

Тогда же, в конце 80-х годов стали открыто писать о том, что по многим позициям советская наука оказалась в хвосте мирового прогресса. Однако до причин докапываться не стали, занялись более привычным делом – поиском «врага». И занялось этим научное чиновничество. Аппарату истина была не нужна. Аппарат должен был сохранить свою невинность. И полились обличительные реки. Госплан все беды связывал с оторванностью от реальных нужд страны академической науки, а Академия наук бичевала недальновидный практицизм деятелей промышленности. Причем “чистоту своей формулы”, как сказал бы Е.Н. Трубецкой, отстаивали не нобелевские, а ленинские лау-реаты, достойные представители научной и государственной бюрократии.