I Юность Печерина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Юность Печерина

История знает многих людей, которые в сущности никогда не жили – я разумею: жизнью, достойною человека, – и тем не менее приобрели громкую славу; а тот, о котором я хочу рассказать, жил более, нежели одной жизнью, и однако кто знает его имя? Людская слава венчает тех, кто много сделал, – создал или разрушил царство, построил или, по крайней мере, сжег какой– нибудь великолепный храм. Но есть другое величие, не менее достойное славы: когда человек, хотя и ничего не сделал, но зато много и глубоко жил. Одним из таких редких людей был Владимир Сергеевич Печерин.

Он происходил из незнатного, хотя и дворянского рода; его прадед из лакеев Елизаветы Петровны дослужился до обермундшенков{548}, дед был капитаном в войске, потом служил по полиции в Москве и наконец заседателем верхнего земского суда в Рязани[304]. Отец Печерина родился в 1781 году, ребенком был зачислен в гвардию и с 16 лет тянул военную лямку, скитаясь с полками по России. Около 1806 года он женился на дочери статского советника Симоновского, Пелагее Петровне, в селе Кобыжче Козелецкого повета, Черниговской губ{549}. От этого брака и произошел наш Печерин. Он родился 15 июня 1807 года в селе Дымерки Киевской губ. Он был единственным сыном своих родителей.

Где и в какой обстановке протекло его детство, об этом почти ничего неизвестно{550}. В конце 60-х годов его племянник Поярков{551}, посетив Дымерку, писал ему[305]: «Внешняя обстановка Дымерки нисколько не изменилась. Тот же дом, правда, перестроенный, но в том же виде, окруженный болотом и лесом; тот же громадный сад, только сильно запущенный; та же двуверстная аллея через лес к дому; тот же окоп, то есть лес, окопанный рвом, куда все обитатели Дымерки, всех поколений, неизменно ходили собирать грибы. Все службы у дома еще времен вашего пребывания в Дымерке». Эти строки позволяют думать, что по крайней мере ранние годы Печерина прошли в Дымерке. Ценнее другое сведение о его детстве: много лет спустя он объяснил ту душевную тревогу, которая выбила его из обычной колеи, влиянием на него в детстве, с одной стороны, «жгучих идей либерализма», которыми пропитал его гувернер-швейцарец, с другой – деспотического обращения отца, непременно хотевшего вырастить сына солдатом. Читавшие биографию Грановского знают, какое действие оказала на него случайная встреча в Орле с французом Жоньо{552}, а Герцен сам рассказал о том, как суровый старик Бушо, один из малых участников великой революции, обучавший его французскому языку, – заметив однажды в своем ученике симпатию к своим радикальным идеям, перестал считать его пустым шалуном, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и историю своего бегства из Франции, когда «развратные и плуты взяли верх»{553}. К этому типу принадлежал, по-видимому, и гувернер Печерина. Он не мог не полюбить своего пылкого, одаренного живой фантазией ученика, и вероятно в пламенных речах завещал ему непримиримую ненависть к деспотизму, учил его гражданскому героизму и любви к свободе по Плутарху, и, может быть, ему самому, этому богато одаренному мальчику, слушавшему его с горящими глазами, пророчил, как Ромм Строганову, великую будущность в первом ряду борцов за процветавшую в древности, ныне попранную свободу{554}. А грубый гнет отцовской муштры делал впечатлительную душу мальчика еще более восприимчивой для радикальных идей учителя.

Мы не знаем, где Печерин получил первоначальное образование. В 1829 году он уже в Петербурге, студентом филологического университета.

Что представлял собой петербургский университет в конце 20-х и начале 30-х годов, до преобразования его по уставу 1835 года, это довольно хорошо известно из воспоминаний Никитенко[306] и других. Сам Печерин позднее писал: «Когда теперь припоминаю тогдашний петербургский университет, то так и руки опускаются. Ведь действительно никакое самостоятельное развитие не было возможно. В преподавании не было ничего серьезного: оно было ужасно поверхностно, мелко, пошло. Студенты заучивали тетрадки профессоров, да и сам профессор преподавал по тетрадкам, им же зазубренным во время оно»{555}. В. Григорьев{556}, ставший студентом в 1831 году, рассказывает[307], что заучивание требовалось дословное и что большинство профессоров бывало недовольно, если слушатель на репетициях{557} отвечал собственными словами. Почти все время студентов уходило на слушание и записывание лекций, читавшихся не только утром, но и после обеда. Курс историко-филологического факультета ограничивался богословием, древними и новыми языками, словесностью, историей и статистикой; философия и политическая экономия принадлежали к юридическому факультету, а теория изящных наук и археология филологам не читались за недостатком преподавателей. Древние языки, составлявшие главный фонд факультетской науки, преподавались по– гимназически: проф. Попов томил студентов переводами с греческого на латинский и латинским перифразом, восклицая поминутно: «nolite negligere grammaticam Butmani»[308] (им же переведенную на русский язык), Соколов одно полугодие питал и поил их греческой грамматикой, заставляя переводить с греческого на русский и латинский грамматические упражнения и мифологические рассказы в 1-й части хрестоматии Якобса, а во втором полугодии читал с ними отрывки из Геродота и Гомера по 2-й и 4-й частям той же хрестоматии. Русский язык и словесность на 3-м курсе читал Толмачев, внедрявший в студентов этимологическую премудрость. Образчиком его патриотического корнесловия может служить производство слова хлеб на разных языках: сначала, говорил он, когда месят хлеб, делается хлябь – отсюда наше хлеб; эта хлябь начинает бродить, отсюда немецкое Brod; перебродивши, хлябь опадает на низ, отсюда латинское panis; затем поверх ее является пена, отсюда французское pain. Кабинет он производил от слов как бы нет, поясняя: человека, который удаляется в кабинет, как бы нет. «Честь и украшение» факультета составлял академик Грефе{558}, выписанный из Лейпцига, ученый друг мнившего себя латинистом графа С. С. Уварова{559}; он читал на высшем курсе латинский и греческий языки, оба по-латыни. Узкий специалист-филолог, великий мастер по части стилистического комментария и конъектур, он также не мог способствовать умственному развитию студентов, но по крайней мере мог дать серьезную научную подготовку тем из них, у кого обнаруживались охота и способности к изучению древних языков. Одним из таких студентов оказался Печерин. Замечательные филологические способности уже в половине университетского курса обратили на него внимание Грефе. По-видимому, и Печерин высоко ценил своего учителя и ревностно занимался под его руководством, в позднейшем (1869) отрывке из своих воспоминаний он говорит: «Мне казалось, что мы с нашим академиком Грефе звезды с неба снимаем»)[309].

Эпоха, когда юный Печерин со своими мечтами о борьбе против деспотизма попал в Петербург, принадлежит к самым мрачным периодам русской истории за XIX век. После подавления декабрьского мятежа русское общество как бы вдруг оцепенело; всякая духовная жизнь замерла под гнетом железной руки, и утопические мечты, еще тлевшие в немногих умах, должны были постепенно угаснуть среди безнадежной действительности. Общество было запугано, его жизнь наполнилась мелочными, пошлыми интересами, а те немногие, которые задыхались в этой атмосфере, то есть лучшая часть молодежи, – бросались в эстетику, жили поэзией Шиллера и театром. В том же отрывке 1869 года: «Бури улеглись (он разумеет восстание 14-го декабря), настала какая-то глупая тишина, точно штиль на море. В воздухе было ужасно душно, все клонило ко сну. Я, действительно, начинал уже дремать». Это значит, без сомнения, что революционный пыл в нем ослабел, – он начинал забывать уроки либерализма, преподанные ему гувернером. «Мне грезился какой-то вздор, какое-то счастье: жить в уединении с Греками и Латинами и ни о чем более не заботиться»{560}.

Если он не заснул тогда совсем, этим – по его собственному признанию – он был обязан следующему обстоятельству. Попечитель Бороздин{561}, которому он очевидно был рекомендован профессором Грефе, призвал его к себе и предложил помогать барону Розенкампфу{562} в его работе по изданию Кормчей книги{563}, взамен чего освободил его от слушания некоторых лекций. Это было, по всей вероятности, в 1829 или 30 году; очевидно, молодой студент уже обратил на себя внимание как способный и знающий классик.

Его работа состояла в том, чтобы переписать из древней рукописи греческий текст Иоанна Схоластика{564} (извлечение из Новелл Юстиниана{565}), привести en regard[310] славянский перевод его из рукописи XIII века, а под строкой латинский, сличить основной текст с другими редакциями и наконец описать самую рукопись. Работа Печерина составила одно из приложений во 2-м издании (1839 г.) «Обозрения Кормчей книги» барона Г. А. Розенкампфа. Предисловие Розенкампфа к этому приложению кончается такими словами: «Над составлением сего приложения трудился Владимир Сергеевич Печерин, молодой филолог, образующийся в С. Петербургском университете и подающий хорошие о себе надежды»[311].

В упомянутом выше отрывке Печерин художественно воспроизвел этот эпизод из своей студенческой жизни.

«Где-то, кажется, на Большой Садовой», рассказывает он[312], «был большой деревянный дом довольно ветхой наружности. Тут жил барон Розенкампф.

Каждое утро, в 8-м или 9-м часу я являлся в его кабинет и садился за свою работу. Это была прекрасная рукопись из Императорской Публичной библиотеки, X или XI-го века. Сколько я над нею промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе. С каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент! С какою любовью он рисует каждое слово, каждую букву! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии, доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах; а он, труженик, сидит да пишет… «Вот», думал я, – «вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье, да и разбирать старые рукописи!».

Около четвертого часа являлся старый, белый, как лунь, парикмахер и окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседелые кудри барона. После этого туалета барон вставал, брал меня за руку, и мы отправлялись на половину баронессы к обеду.

Баронесса Розенкампф была женщина лет за сорок или более. Она была очень бледна и какое-то облако грусти висело на ее челе; но видны еще были следы прежней красоты. Она, говорят, блистала при дворе Александра I. Барон занимал важное место: он, кажется был председателем законодательной комиссии. Но с воцарением Николая они попали в не милость и жили тогда в совершенном уединении, оставленные и забытые прежними друзьями и знакомыми. Так, разумеется, и быть должно.

«В гостиной стоял великолепный рояль под зеленым чехлом; но баронесса никогда до него не дотрагивалась. На стенах были развешены произведения ее кисти, картины, бывшие некогда на выставке (между прочим, я помню один прекрасный Francesco d’Assisi{566}); но эти картины были задернуты каким-то траурным крепом. Баронесса все покинула, все забыла – и живопись, и музыку. Она даже не хотела глядеть на эти предметы, напоминавшие ей лучшее былое. Ее гордая душа вполне понимала смысл этих слов Данте: Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice nella miseria![313]{567}

«В этом опальном доме господствовала оппозиция. Все действия нового правительства были беспощадно порицаемы. Когда мы читали в «Journal des D?batas»{568} о первых неудачах русского оружия в Польше{569}, барон качал головою и говорил: «Вот видите ли – так и выходит, что Гораций сказал правду: vis consilii expers mole ruit sua!»[314]{570}

«Редко кто заходил в этот «брошенный забвенью» дом; разве только иногда бывало зайдет А. Х. Востоков{571} по каким-нибудь справкам для Кормчей Книги. Только однажды, я помню, было нечто в роде званого обеда. Приглашены были старые друзья барона: пастор английской церкви D-r Law, португальский консул, да еще кто-то третий. По случаю этого обеда баронесса немножко принарядилась, подрумянилась, ее бледные щеки оживились – она была очень мила, так что я почти в нее влюбился. Надобно знать, что, в качестве петербургского юноши, я считал своим священнейшим долгом влюбляться во всякую хоть сколько-нибудь пригожую женщину. – А она меня действительно полюбила чистейшею материнскою любовью и горячо принялась за мое воспитание. «Ах! Как жалко», говорила она, «как жалко, что в Петербурге нет средств для развития молодого человека!» Я этим ужасно как обиделся. Мне казалось, что мы с нашим академиком Грефе звезды с неба снимаем…{572}

«Баронесса принадлежала к чисто романтической школе и ее идолом был Гёте. У нее была прекрасная немецкая библиотека, из которой она ссужала мне книги. «Вот вам Wilhelm Meisters Lehrjahre»[315]{573}, сказала она однажды: «уверяю вас, что нет лучшей книги для окончательного развития молодого человека».

Знакомство с Розенкампфами и особенно влияние баронессы оказались для Печерина прямым продолжением уроков швейцарца-гувернера, правда, не столько в смысле политического радикализма, сколько в смысле высокого представления о человеческом достоинстве, о духовной независимости и чистоте личной жизни. В этом доме царили оскорбленная гордость и печаль; пошлости здесь не было места. Эта чистая и строгая, в своем роде очень культурная атмосфера должна была благотворно влиять на впечатлительного юношу, а общение с баронессою, ее наставления, руководство в чтении, без сомнения, облагораживали его вкусы и способствовали его умственному развитию. Позднее Печерин называл баронессу своею спасительницею: «Она решительное на меня имела влияние. Она окончила мое воспитание».

Разумеется, революционный энтузиазм Печерина – несмотря на «оппозицию», господствовавшую в доме Розенкампфов – не находил себе здесь пищи, и в этом смысле Печерин, убаюкиваемый романтизмом баронессы, «начинал уже дремать» – мечтал найти убежище от деспотизма в уединенной келье, за старыми рукописями. «Но вдруг, – пишет он, – раздался громовой удар, разразилась гроза июльской революции{574}. Воздух освежел – все проснулись – даже и казенные студенты. Да и как еще проснулись! Словно дух святой снизошел на них. Начали говорить каким-то новым, дотоле неслыханным языком: о свободе, о правах человека, и пр. и пр. Да чего уж тут не говорили! Даже Николаю приписывали либеральные стремления! Рассказывали, что когда пришло известие о падении Карла Х{575}, государь позвал наследника и сказал ему: «Вот тебе, мой сын, урок! Ты видишь теперь, как наказываются цари, нарушающие свою присягу».

И мы этому добродушно верили. Sancta simplicitas![316] – с тех пор я более уже не засыпал»{576}.

Мы сейчас увидим, где слышал и вел эти речи о свободе и правах человека молодой Печерин; но предварительно надо сказать, что в феврале 1831 года он блестяще окончил университет, один из всего выпуска со степенью кандидата. К этому времени, по-видимому, закончилась и его работа у барона Розенкампфа, который вскоре затем (в апреле 1832 г.) умер[317].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.