23 мая Лев Толстой беседует с Гольденвейзером о государстве (1910)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

23 мая

Лев Толстой беседует с Гольденвейзером о государстве (1910)

ТОЛСТОЛЕТИЕ

2010 год проходит под знаком Толстого — нет-нет и заглянешь в его дневники ровно столетней давности, в письма, в воспоминания близких… Вот двадцатые числа мая 1910 года: с 23-го гостит у него Гольденвейзер, подробно фиксирующий в дневнике, о чем было говорено. Сам Толстой в эти дни много гуляет, обдумывает и записывает. Куда как соблазнительно сказать: сто лет прошло, а ничего-то у нас не изменилось! Однако толстовские дневники и разговоры как раз изобличают динамику. Кое-что осталось неизменным, а кое-что, напротив, переменилось радикально — из этого следуют любопытные выводы.

Вот, например, он записывает 22-го: «Общаясь с человеком, заботься не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о том, чувствуешь ли ты сам к нему истинную любовь». День спустя он развивает эти мысли Гольденвейзеру: «Когда я обдумываю, как мне поступить, то должен быть только я и Бог, который во мне. И если я наедине с Богом решил, что я должен поступить так, то больше не должно быть других соображений. Думать о людях и их отношении к себе очень опасно. Казалось бы, очень хорошо стараться, чтобы люди меня любили, а это дурно. Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы».

Это игнорирование чужого мнения — прекрасная вещь, когда есть свой бесспорный нравственный ориентир; но сегодня, сто лет спустя, мы видим, что страх чужого осуждения — механизм более надежный и, может быть, последний. В одном интервью Вознесенский высказал мысль о том, что шестидесятникам повезло: благодаря всемирной славе они были на виду, и оттого меньше было риска сделать гадость или просто пойти на компромисс. Постоянно прикидывать, что о тебе подумают, — дурно с толстовской точки зрения, но у Толстого есть мощный нравственный тормоз, а у современного человека, особенно российского, он в силу разных причин ослабел. Мы научились отлично себя уговаривать, смиряться с невыносимым и терпеть нестерпимое, а потому забота о чужом мнении для многих становится единственной основой морали. Толстого, и так страшно тяготившегося публичностью каждого своего шага, вероятно, ужаснула бы прозрачность мира, в котором мы живем, но что поделать, если только эта прозрачность и удерживает некоторых от окончательного свинства? «Экстаз свободы» — хорошая вещь, когда в него впадает Толстой; а когда скинхед? Да что там — когда обыватель? Нет, за сто лет все перевернулось: самое опасное — как раз НЕ думать «о людях и их отношении к себе». И радоваться надо, что этот экстаз не так-то легко достижим.

Еще меньше соответствует реалиям 2010 года другая мысль Толстого, высказанная в эти же дни: «В какой-нибудь бабе дорога именно эта настоящая вера в живого Бога, все равно, что она его видит в матушке царице небесной или в иконе. Это все-таки живой Бог, и во всяком случае, она ближе к Богу, чем профессор». Для 1910 года она, пожалуй, тривиальна, но «простые» (по-толстовски говоря, «хорошие и серые») люди ближе к Богу только там, где жива традиция. Пока она сильна, интеллект в самом деле мешает следовать ей, заставляет сомневаться и роптать; но когда она, как в нынешней России, искусственно прервана и до сих пор не восстановлена (потому что восстанавливают ее теми самыми средствами официозной религии, которые Толстой категорически не принимал), надежнейшим путем к Богу остается интеллект. Только высокое интеллектуальное развитие не удовлетворяется плоским эмпиризмом, позитивистским высокомерием, самодовольным наукоцентризмом и прочими атеистическими самообманами. Когда страна тотально религиозна, ум нужен для богоборчества; но когда она вовсе лишена нравственных ориентиров — именно интеллект спасает от гордыни. В атеизме удивительно много гордости и самодовольства, победить их способен только тонкий и самокритичный разум — и процент истинно верующих, думаю, сегодня куда выше среди нелюбезных Толстому «профессоров», нежели среди «серых». Пока традиция сильна, человеку толпы она способна заменить и ум, и даже мораль: он будет поступать не по совести, а потому, что «так принято». Но когда принято черт-те как или вовсе никак, для истинной веры нужен прежде всего разум — притом развившийся до той степени, когда самолюбование ему уже смешно, когда он озабочен не бесконечным «позиционированием себя», а реальным поиском смысла и оправдания. Одна умная десятиклассница недавно меня спросила: неужели Толстой для того провел Пьера через такие искушения и бездны, чтобы его духовное развитие завершилось каратаевщиной, то есть фактическим отказом от интеллекта? Толстовская ненависть ко всему «умственному» в самом деле общеизвестна, но Каратаев как тип исчез или как минимум маргинализировался. А в таких обстоятельствах единственной альтернативой уму становится зверство, животный эгоизм, пир низменности. И потому сегодня интеллект — чуть ли не единственная опора морали, а заодно и религиозного чувства; ведь Бог — это сложно. Для простых умов — язычество, магизм, ритуалы, заговоры и заклятия, приметы и сглаз, приворот и порча. А Бог сегодня приходит к умным, и это, пожалуй, наиболее принципиальная перемена.

Есть, однако, ряд вещей, которые остались неизменными. Вот диалог Толстого с Гольденвейзером за ужином 23 мая: обсуждается книга Альбера Ревилля «Иисус Назарянин». «Ему слишком дорога идея государственности», — замечает Гольденвейзер. «Да, она часто приобретает совершенно религиозное значение, — горячо соглашается Толстой. — Например, в древнекитайской религии до Конфуция государство просто считалось религиозной основой». Гольденвейзер продолжает: «У нас и теперь всегда не государство приносится в жертву требованиям религиозно-нравственным, а наоборот». И Толстой подтверждает: «Да, в этом все дело». В эти дни — 22 и 27 мая — он записывает: «Все дело ведь очень просто. Завоеватели, убийцы, грабители подчинили рабочих. Всегда из покоренных находятся люди, не гнушающиеся участием в грабеже, часто, особенно теперь, не понимая того, что они делают, и за выгоды участвуют в порабощении своих братьев. Это совершается теперь от палача, солдата, жандарма, тюремщика до сенатора, министра, банкира, члена парламента, профессора, архиерея… Если бы только понимали эти несчастные, глупые, грубые, самодовольные злодеи, если бы они только понимали, что они делают, сидя в своих мундирах за накрытыми зеленым сукном столами и повторяя, разбирая с важностью бессмысленные слова, напечатанные в гадких, позорящих человечество книгах; если бы только понимали, что то, что они называют законами, есть грубое издевательство над теми вечными законами, которые записаны в сердцах всех людей».

Все это осталось, как было, — и насчет государственной религии, и насчет религиозной государственности, и насчет жертвования моралью ради государства; и слова про грабителей, подчинивших рабочих, точно вчера написаны, и про суды и гадкие бессмысленные законы — тем более. Все, что касается личной морали и религиозности, за эти сто лет изменилось неузнаваемо, но все, что касается государства, полно отважной актуальности. И в этом тоже есть перекличка с любимой толстовской евангельской истиной, которую в «Войне и мире» вспоминает Наташа Ростова: «Имущему дастся, а у неимущего отнимется — помнишь?». (Эпилог, ч. 1, гл. 8). Наташа вспоминает притчу о талантах в изложении Луки: «Сказываю вам, что всякому имеющему дано будет, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Лк, 19:26). Вряд ли Толстой обрадовался бы, что применительно к российскому государству и гражданину это за сто лет подтвердилось с несколько даже избыточной полнотой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.