Памяти Владимира Бибихина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Памяти Владимира Бибихина

1

Маленький, кругленький. Очень подходящая к облику фамилия: немножко смешная, но именно что немножко. Судя по движениям — снаружи мягкий, внутри твёрдый. Этому хорошо соответствует имя-отчество: Владимир Вениаминович. «Владимира» русская история обкатала, несмотря на рыкающую грозность самых знаменитых его носителей; «Вениамин» — холоден и колюч.

Готовясь к лекции — хочется сказать, к речи, несмотря на то, что читал он всегда по бумажке, без импровизаций — Бибихин не «располагался», не «приступал к делу», а просто подходил к кафедре: видно было, что быть вместе с этой вещью ему не вполне удобно, но он потерпит. Примерно так же он сидел за рулём автомобиля. За роялем он чувствовал себя, кажется, несколько удобнее, но именно что несколько, а не «на своём месте». Нет, не подумайте: вещи его слушались, он был ловким, умелым, «руки из того места» — но за этим всё равно стояла лёгкая досада. Так же он относился ко всем вещам и почти ко всем людям: они были для него не очень удобны и не вполне уместны, но он терпел. И того же ждал от других — что они его потерпят, он же ведь терпит. Несмотря на всё своё непоказное смирение и даже ласковость, в голосе его — негромком, непрезентабельном, лишённым даже тени надрыва — чувствовалась горьковатая нотка вежливого раздражения: мне с вами неудобно, но это ничего.

Когда про Бибихина начали «рассказывать» — то есть он вошёл в круг тех избранных, о коих в интеллигентских кругах ходят не только сплетни, но и лестные былички, а то и льстивые побасёнки, — его обычно выставляли человеком, способным использовать это своё несовпадение с вещами прагматически: например, заниматься своими делами в максимально неблагоприятных обстоятельствах. В армии он-де стоял на боевом посту с учебником латыни, а в крохотной квартирке сооружал огромный крест для могилы Розанова в Черниговском скиту, который там и был установлен в начале девяностых.

Юрий Кублановский написал впоследствии, что крест на той могиле оказался непрочен в пазах и рассохся. Не знаю, тот ли это был крест; что ж, вполне возможно; чем только чёрт не шутит, а в данном случае он пошутил бы именно так. Бибихин, никогда до конца не совпадавщий с миром, — что вещным, что словесным, — не любил пазов, связок, швов, а также и символов, sym-ballon’ов, то есть буквально «совпадений», прилегающих друг к другу черепков. Он-то знал, что склеенное не есть целое, даже если клей отменного качества.

2

Первую известность за пределами «узких кругов» — там-то его знали давно, — Бибихин получил после выхода сборничка «Новая технократическая волна на Западе». Это был самый излёт советской цензуры: ещё существовал штамп «для научных библиотек», но остатки тиража можно было купить в обычном магазине, если постараться.

В тот сырой и промозглый весенний день 1988 года я, студент технического вуза и гуманитарий-самоучка, стоял возле дверей магазина «Москва», что на Горьковской (ныне Тверская). Был, кажется, конец марта. У тех же дверей собралась небольшая толпа, состоящая из мелких книжных спекулянтов и их постоянных клиентов. Книжка стоила 2 р. 30 коп. Кто-то уже успел её посмотреть и обнаружить там статейку Ясперса (Ясперс тогда считался ого-го каким перцем). Какая-то тётка в чёрном пальто пересчитывала мелочь в кошельке и пыталась завязать разговор о статье какой-то Нины Андреевой про принципы. Было холодно.

Книжку я купил довольно быстро, успев порадоваться качеству бумаги и печати. Оглавление, правда, не радовало: на одну статейку Ясперса приходилось пять текстов какого-то Хайдеггера, о котором я знал тогда лишь то, что он очень тёмен и непонятен.

Дома, в порядке осмотра добычи, я открыл первый текст — «Что такое метафизика?» и начал его просматривать, заранее настроившись на то, что будет скучно.

«Дальнейшее опускаем за очевидностью». Через два года я был в числе слушателей — то есть вольнослушателей, неуниверского захожего теста — первого бибихинского курса «Язык философии».

3

Несмотря на всё то, что можно было бы подумать о его происхождении, Владимир Вениаминович был «из простых». Как писала Рената Гальцева,

«его знали как рафинированного интеллигента. А между тем мало кто мог предположить, что вышел он не из очень образованной, многодетной, вечно бедствующей семьи родом из Бежецка Тверской губернии».

В других обстоятельствах его бы, наверное, ждала ломоносовская карьера, но тут не задалось: не имея высокопоставленных родственников или хотя бы связей в среде советской элиты, но и не видя возможности (моральной и проч). идти по какой-нибудь «общественной линии», он наткнулся на средостение, советский хрящ: «таких» не брали на философский факультет МГУ, а других возможностей легально заниматься философией не было. Он ушёл в сторону — стал филологом и переводчиком. До самого последнего времени он проставлял после подписи скромное «кандидат филологических наук».[243] Это смотрелось вызовом: человек с необъятной, пугающей эрудицией, полиглот, переводивший со всех европейских языков и двух классических, он смотрелся в рядах «кандидатов» даже не как белая ворона, а чем-то вроде танка на пешеходной улочке.

Начинал он с какой-то халтуры — чуть ли не с переводов Гарсиа Лорки, любимого в российской глубинке за «еротизм». Нужно было заполучить, так сказать, билет в гильдию. Потом танк рыкнул мотором и поехал.

Он переводил с латыни средневекового кардинала Николая Кузанского, создателя учения о бесконечном, и нововременца Яна Амоса Коменского, основателя дидактики. С немецкого он переводил творца квантовой механики Вернера Гейзенберга и старого немецкого филолога Вильгельма фон Гумбольдта, основателя общей теории языка. С французского — Антонена Арто, создателя «театра жестокости», с итальянского — Петрарку, творца «нового сладостного стиля», открывателя современной поэзии. Основатели, создатели, закладыватели фундаментов — они интересовали его в первую очередь.

Также он переводил досократиков и Григория Паламу, по поводу перевода «Триад» которого было много всяких разговоров среди богословов и ещё больше среди интересующихся богословием интеллигентов.

Некоторые его переводы были изданы, другие ходили в рукописях в той среде, в которой Бибихин уже к тому времени прописался де факто и де юре — то есть среде тех самых «рафинированных интеллигентов», которая тогда была практически безальтернативной: все те, кто впоследствии разошёлся (а то и разосрался) по вопросам национальным, религиозным и политическим, в ту пору варились, побулькивая, в одной кастрюльке и volens nolens общались друг с другом без чинов, ибо с кем ещё было посудачить о новомодном Деррида или о последнем выпуске «Богословского ежегодника» с переводами из Августина?

Чудовищная работоспособность Бибихина позволила ему найти ещё один обходной путь к легальным философским занятиям: он стал мастером реферативного жанра. Он изготовил огромное количество выжимок из зарубежных книг по линии Института Философии, а, главное, пресловутого ИНИОНа.

ИНИОН — Институт научной информации по общественным наукам — был для советской гуманитарной публики чем-то вроде закрытого цековского спецраспределителя. Это была та самая база, в которой «всё было» — в смысле, там лежали все-все-все западные гуманитарные книжки, включая самые что ни на есть запрещённые. Специально допущенные люди[244] всё это читали, делали обзоры и выжимки, вычленяли идеи и направления. Дальше всё это передавалось либо на какой-то загадочный «верх», в ледяные пространства цековского реферирования, либо вниз, к особой когорте советских гуманитарных специалистов, а именно «разоблачителей буржуазной философии». «Разоблачитель», утвердив свою тему, получал какое-то количество хорошо подобранной (но и дозированной) информации по ней. После чего через положенный срок в печать выходила книжка какого-нибудь непонятного автора, название которой начиналось со слов «Критика буржуазной…» (дальше шло — «буржуазной философии экзистенциализма», «буржуазных концепций философии культуры», «буржуазных теорий политического лидерства», «буржуазной футурологии», «буржуазных теорий молодёжи», «буржуазного национализма» etc). Книжки эти охотно раскупались: в них были обширные цитаты из критикуемого, а также неплохое изложение самих теорий, собственно же «критическая» часть выносилась в хвост книжки и заключалась в констатации того, что Маркс и Ленин были иного мнения о рассматриваемом вопросе. Эту невкусную хвостовинку никто не читал…

Разумеется, были и те, кому доставался вкусный промежуточный продукт — инионовские сборнички «для служебного пользования», с переводами настоящих западных мыслителей и толковыми обзорами, ещё не пожёванными зубами разоблачителей. Возможность тягать эти вкусняшки очень ценилась.

Бибихин вспоминал о работе в ИНИОНе со всё тем же усталым отвращением. Как-то раз после очередной лекции мы с ним ехали мимо здания Института, соблазнительно поблескивающего на солнце. Я по дурости высказался в духе того, что «вот оно где всё, вот где храм-то». Бибихин скосил глаза: «А, это… Там только стёкла красивые».

4

Отдельной темой пусть пойдёт бибихинское секретарство «при Лосеве».

Алексей Фёдорович Лосев был, как тогда было принято выражаться, «глыбищей». Человек с действительно страшной, сломанной судьбой. Установившееся сейчас официальное житие таково: рождение в глубинке; невероятные способности, темперамент, постоянно тянущий к разным формам суицида; имяславие и тайное монашество, принятое вместе с супругой по наущению и благословению Павла Флоренского (сам-то он был счастливо женат), мучительный девственный брак; революция и советская власть; издание знаменитого «восьмикнижия», начинающегося с «Античного Космоса»; роковая «Диалектика мифа» с выпадами против евреев; закономерно последовавшие за сим лагеря, где он потерял зрение; уничтожение огромной библиотеки и всех рукописей (тёмная, скверная история); возвращение; война; снова уничтожение библиотеки; «История античной эстетики»; ещё один девственный брак — с Азой Алибековной Тахо-Годи; прогрессирующие немощи и подкрадывающееся слабоумие; долгая страшная старость во всё теснее смыкающемся кругу жужжащих жужелиц, употребляющих его в качестве «символического капитала»; жёлтая пятка под одеялом и бредовые интервью журналу «Студенческий меридиан»; «перестройка»; смерть. Где-то в середине этого жуткого, воистину дантовского пути его пересёк Бибихин и прошёл с ним евангельские два поприща.

Лосев тогда работал, как бы это выразиться поточнее, представителем дореволюционной интеллигенции или чем-то вроде того. Несколько понаблатыкавшиеся и научившиеся кой-какой грамоте «советские» с умилением глядели на слепого, неопасного старикана: «вишь, живучий-то какой», «у настоящих немецких ещё профессоров ведь учился». И давали жить — не забывая, конечно, заставлять «жрать норму» и унижаться в издательствах, как же без того.

Складывающееся к тому времени окололосевское окружение, в общем-то, относилось к нему совершенно так же, только вместо «мы» говорило «они» и ритуально сплёвывало. «О, как он мог бы, если б не коммуняки». Для правильности тут нужен особый временной модус — «прошлое несостоявшееся великое». «Кабы не», он бы, наверное, «таки да»: наш телок да вовка зъил бы и над всей Европой воссиял бы. А так — «проклятая советчина». Сарказм, разумеется, здесь предназначается не Лосеву: какая тут, к свиньям, могут быть ирония, жизнь-то Алексею Фёдоровичу действительно сломали и испакостили — смотри выше.

Чтобы закончить с этой темой — исполняемой ножом по стеклу: а что делать, других инструментов тут не предусмотрено — скажу пару слов о своём собственном отношении к Лосеву как к «фигуре». В отличие от более удачливых современников, я Лосева ни разу не видел лично, хотя читал много. Ксерокопию «Античного космоса» — причём скверного качества — я купил в каком-то мохнатом советском году за немалые по тем временам деньги, и потом ещё сверял её по другой ксерокопии, тоже с дефектами, но другими. Книга тогда произвела на меня впечатление разорвавшейся в голове гранаты — не столько даже своим содержанием, сколько тем, что, оказывается, «и в наше просвещённое время» можно мыслить «так и о таком». Потом позвякивающие осколки этой гранаты пришлось долго выковыривать из головы.

Что можно сказать о нём сейчас? За Лосевым числятся — и справедливо — громадные заслуги перед полудюжиной гуманитарных дисциплин в СССР. Главной из заслуг является, конечно, сам факт продолжения какой-никакой «антички», переводы Прокла, громадная комментирующая работа — не столько философски значимая (сейчас это всё читать невозможно), сколько вызывающая интерес, что иногда важнее философской значимости и даже «просто научной корректности». Представьте себе популярную книжку, скажем, по какой-нибудь кристаллографии, где «со строго научной точки зрения» всё либо банально, либо неправильно, но зато разжигает любопытство. Правильные же книжки можно прочесть потом, увлекшись предметом. Лосев, кстати, немало занимался написанием «гуманитарной популярщины», и умудрялся это пробивать в печать.

Был ли Лосев «большим самобытным философом»? К сожалению, да. Некоторые его книги почти гениальны по силе, но редкая мысль выходила у Лосева из головы живой-здоровой, а не перекрученной и перекособоченной намертво. Бибихин однажды на семинаре рассуждал о понятиях «формы» и «содержания» и пришёл к выводу, что они уделаны, как пропитанная керосином и смазочными земля возле колхозной машинно-тракторной: это место надо огородить заборчиком и ни в коем случае ничего на ней не сеять, а если вырастет само — не жать. Он имел в виду в том числе и труды учителя. И то: ощущения от некоторых рассуждений Алексея Фёдоровича, чисто физиологические, бывают примерно такие, как если долго дышать парами масляной краски. Я уж не говорю о лосевском «марксизме» (все списывали его на то, что «это его заставляют», хотя, как мне кажется, дело обстояло сложнее). Но вот эти его поговорочки, знаменитые афоризмы — «вода кипит, а идея воды не кипит», «утарквизм Прокла» (ежели точно перевести — однохренственность), или из раннего: «платоническая женщина должна сделать себе аборт» (доказывается ссылкой на «диалектику») и прочий мохнатый ужас… уйя.

Лучшим у А.Ф. стоит, наверное, считать художественную прозу его. Например, гениальный рассказ «Театрал», с завораживающим видением выпершего из земли срамного уда, затопивший своей спермой молящееся ему человечество и породившее иерархию орангутангов… и приведшее в результате к сожжению провинциального театра: это просто-таки Мамлеев и Мисима в одном флаконе. Если бы он писал такого больше, то, возможно… — но тут, опять-таки, «проклятый совок».

Отдельного разговора заслуживает жизненная позиция Лосева. Если кратко, он был православным пессимистом. Бибихин вспоминает разговор с Лосевым о Помпонацци, где А.Ф. говорит: «Жизнь — это печальная необходимость». Спорить не хочется: в чём-то ведь очень правильно сказано. Не вообще, но в чём-то. Вообще, философия как жизненная позиция — это именно что «быть очень сильно правым, но именно в чём-то».

Но к теме, автор, к теме. Практически слепой философ постоянно нуждался в человеке при себе — то есть в ком-то вроде секретаря, денщика и послушника в одном лице. Бибихин сменил на этом посту Валерия Скурлатова[245] и долго пробыл вместе со слепым мудрецом, читая ему с листа греческих классиков. Сдав дела, остался при доме. Чтил память. Успел опубликовать книжку про Лосева (и в том же томе про Аверинцева, к тому времени уже покойного).[246] Книжка хорошая, в меру почтительная, чуть едкая, много «человеческого». Заметно усилие сохранить трудно давшиеся хорошие отношения с Азой Алибековной и её кругом. На последних страницах лосевской части — грустное «я схожу за верного (читай — «лосевца»), пока не печатаю свои записки».

При этом он был верным и старательным секретарём. У Лосева учился, но учеником не был, так как учился тому, чему сам хотел учиться, а не чему хотел его научить мэтр. Есть такой странный способ учения без ученичества.

Впоследствии Бибихин отзывался о Лосеве неизменно почтительно (более того, восторженно-почтительно), но его философию, как и весь «русский космизм» и «софиологию» называл «мутной водой». В этом не было ничего нечестного: просто в определённый момент он пережил и отверг «символизм» во всех его проявлениях — начиная от паламизма и кончая философией «серебряного века». Не отрекался, не перечеркнул, но оставил — почти что в гегелевском смысле «aufheben». Впрочем, сделал он это ohne alles Aufheben, то есть тихо и без жестов.

Обойдёмся без них и мы.

5

Знаменитые лекции в первой поточной аудитории гуманитарного корпуса МГУ стали возможны как эпифеномен той дураковатой «гласности», которая тогда ещё не сменилась полной и безоговорочной капитуляцией разума

Данный текст является ознакомительным фрагментом.