Смех без причины. Юмор

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Смех без причины. Юмор

Плакаты, заголовки газет, радиопесни, призывы с трибун – все напоминало человеку 60-х: жизнь прекрасна! А прекрасна она прежде всего потому, что будет еще прекраснее. В то время, как сталинские годы постулировали: жить стало лучше, жить стало веселей, – 60-е делали упор на предстоящих радостях. Одно дело, когда о наличии счастья рассказывают с трибуны, другое – когда его ожидание каждый воспринимает по-своему и по-своему трактует. Если завоеванием эпохи считалась победа правды над ложью, то вслед за этими антагонистами выстраивались, как свита, пары непримиримых врагов. Гоpe – радость, страдание – веселье, слезы – смех, мрачность – яркость, тьма – свет, тяжесть – легкость, застой – порыв. Мало было запуска человека в космос, но и сам человек этот должен быть нов и свеж. Чуть ли не больше знаменитого полета Гагарина радовал сам Гагарин: его открытое лицо, его ослепительная улыбка, его незатейливое обаяние. Впервые, кажется, советская страна озаботилась красивой упаковкой для хорошей и полезной вещи: «Красиво и изящно шел он по дорожке к трибуне навстречу членам правительства, красиво стоял на Мавзолее… Представьте себе, что вместо Юрия Гагарина из самолета вышел бы медведеподобный, грубый парень, который вперевалку пошел бы к трибуне… Половина обаяния его подвига пропала бы для нас»79.

Время антитез, противостояний, крайностей порождало такой стиль и такой способ мышления: если «вперевалку» – то лучше уж и вовсе не лететь.

Начальник, внедряющий полимеры, не мог чиновно бубнить, носить френч и не сыпать поминутно шутками. Последнее было самым важным: смех.

Прежде тоже смеялись. Мрачные годы отмечены веселыми комедиями, вроде «Горячих денечков» (1936), «Искателей счастья» (1936), «Богатой невесты» (1937). Но этот смех был локален: смеялись в строго отведенных для этого местах, в строго отведенное время. И главное – смех вызывали отрицательные явления, подвергнутые осмеянию. Положительные образцы могли вызывать только уважение, почтительность, благоговение.

В 60-е смеялись все и смеялись не «над чем», а «отчего». История смеха рисует довольно отчетливую схему противостояния двух родственных понятий: смешного и веселого. Например, Дон Кихот и Чичиков очень смешны, но совершенно не веселы, Пантагрюэль и Остап Бендер – наоборот. Зощенко пишет смешно, а Пушкин – весело. Смешное имеет отношение к объекту – то есть к вопросу, над кем и над чем смех. Веселость – свойство субъекта, то есть мировоззрения, тонуса, настроения. В этом смысле 60-е были веселыми: настрой задавался вектором – от лжи к правде, от зла к добру.

Как хорошо жить на земле, когда всегда перед глазами линия горизонта! Как хорошо, что земля – шар!80

Вот это ощущение не до конца понятого восторга, особую прелесть которому придавала именно недоговоренность, было по-настоящему искренним и новым. Это чувство господствовало в одном из характерных фильмов тех лет – «Я шагаю по Москве»: «Все молодые герои, населяющие картину, живут «душа нараспашку», с завидной, ничем не замутненной открытостью»81. И гимном неясному восторгу стала песня из фильма: «Бывает все на свете хорошо, в чем дело, сразу не поймешь…»

Бодрость имела вполне реальное физическое воплощение. Даже по воскресеньям всех будило радиосопрано: «С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днем!» – с 60-го года эта передача стала частью жизни для всей страны. Что касается будней, то день начинался с зарядки.

Доброе утро, товарищи! Встали. Распрямите корпус. Прямее! Прямее! А теперь прогнулись. И – выпрямились. Очень хорошо. Поставьте ноги на ширину плеч. Вот так. Руки в стороны. Разводя руки, глубокий вдо-о-ох. Вы-ы-ыдох… А теперь переходите к водным процедурам. Шагом марш!

И весь Советский Союз шагал на водные процедуры, из которых главной можно считать обтирание мокрым полотенцем: ванных и душей в коммунальных квартирах явно не хватало.

Роль холодной воды и холода вообще представляется в те годы непомерной. Шумной сенсацией стало открытие зимнего бассейна «Москва» (на месте снесенного храма Христа Спасителя). Бюрократов в фельетонах помещали под ледяной душ критики. Реальной ледяной водой приводили в чувство пьяниц в вытрезвителях. Трудновоспитуемый хулиган в кинокомедии начинает исправление в рабочей бригаде именно с добровольно принятого холодного душа. Любимцы фотокорреспондентов «моржи» излучали бодрость и веселье: «Прощаясь друг с другом, любители зимнего купания в шутку говорят: «Будьте моржовы!»82

Всюду подчеркивалось: красота России – северная, зимняя, и русская красавица обязана быть в шубе, отороченной инеем. Не зря очарованный деревенскими банями поэт четко противопоставляет нашу морозную бодрость их неге: «Слабовато Ренуару до таких сибирских «ню»!»83 Впрочем, в 60-е, с их западничеством, настоящая русская красавица стояла на снегу, но в бикини, на традиционных русских лыжах, но с альпийским горным уклоном: тогда были популярны репортажи откуда-нибудь из Бакуриани.

Положительный персонаж проявлял себя преимущественно в зимних условиях, продуцируя здоровую бодрость: «Эдик весь заиндевел, видно, долго болтался по морозу… Он всегда заявлялся из какого-то особого, спортивного, крепкого мира»84. И если герой Саша Зеленин лихо катался на лыжах, бегал зимой в одной рубашке и «ходил без шапки, вызывая удивление местных жителей», то совсем в иной обстановке пребывал его антагонист Федька Бугров: «Синие спирали табачного дыма медленно плыли под низким потолком. После свежего воздуха здесь было трудно дышать. Пахло п?том, сивушным духом, паленым тряпьем»85. Такая нездоровая атмосфера – все та же ложь, принявшая бытовой облик: ложь – скрытность – закрытость – спертость – затхлость. Духота и прохлада как противоборствующие этические категории напоминали о застойности прошлого и бодрой легкости будущего.

Это же противостояние обслуживала вся эстетика 60-х: одежда, архитектура, мебель, манеры поведения. Само слово «эстетика» только что перекочевало из философских трактатов в популярные журналы, и никого не шокировал заголовок «Эстетика колхозного рынка»86. Красивым было все, потому что красивой была цель: «Неприлично, когда из-под юбки торчат штаны, неприлично, когда женщина, одетая в юбку, взбирается на леса, и не только вполне прилично, но и необходимо надевать брюки женщине – строителю, крановщице, сварщице…»87 Никто не сомневался, что женщина должна варить сталь и месить бетон, но – изящно и эстетично.

Майор с Дальнего Востока начал широкую дискуссию: «Достойно ли занятие для женщины – манекенщица?»88, и общество уверенно отвечало: вполне. Строгие, прямые линии побеждали барочные завитушки эпохи украшательства; намек на усложненность рисунка или изысканность ткани связывался с мещанством, поражал неудобством: в разные годы их атрибутами были тяжелые ботинки на толстой рубчатой подошве, остроносые тесные туфли, обтягивающие брюки «дудочки», захлестывающие шаг клеши, напомаженные «коки», застилающие взор челки.

Иным был облик правильного человека: «Когда в костюме с узкими лацканами, во вьетнамской рубашке да с польским галстуком иду в ресторан с девочкой, тут совсем другая песня»89. В идеальном костюме удобно было и танцевать твист, и мчаться на ночной пожар, и бить морду пошляку. То есть внешность никогда не затеняла сути, и, гордясь победами советских манекенщиц на международных смотрах, следовало подчеркнуть: «И все говорят не столько о белизне зубов, длине ног, объеме талии и бедер, сколько об образе советской женщины»90.

Переворот произошел и в цветной гамме страны. Запестрели щиты реклам, оживились витрины, засияли неоновые вывески. Граждане одинаково, на манер Китая, наряженные в китайские же синие плащи, вдруг накрутили яркие шарфы, надели светлые пальто и вышли на пляж в пестрых ситцевых халатах. Никого не смущали безумные сочетания ярко-красного с ярко-зеленым – «рязанская гамма»91.

Изменился интерьер квартир: стало модно красить стены одной комнаты в разные цвета. Самые передовые отваживались на ультрамариновый потолок и алую уборную. Специалисты советовали: «На одноцветных покрывалах следует делать подушки двух или трех цветов. Например, серо-синие покрывала и малиновые, желтые и зеленые подушки»92.

Такой детсадовский вид жилища подчеркивался характером мебели: низкими столиками, складными диванами, гибридом «шкафом-кроватью». В результате дом получался не крепостью, а кукольным домиком.

Яркость эпохи отразилась на лице народа буквально: в косметике. Прежде применение косметики носило корпоративный характер: красились женщины из мира искусства, или зрительницы в театре, или – наконец – женщины легкого поведения. Массовое употребление косметики стало протестом против мещанского ханжества и закреплением права на красоту в индивидуальном порядке.

Бодрая эпоха повлияла даже на меню, поэтому в ресторане подавалась вырезка в соусе «Модерн» и телячья паровая котлета «Радость»93.

Если же котлета участвовала в борьбе за новое, то ясно, что веселым настроем, боевым огоньком, звонким смехом откликнулись литература, музыка, театр, кино. По всей стране шли дискуссии о месте комедии в советской жизни, неизменно подводившие оптимистический итог: комедии – быть! Радио и грамзаписи безудержно тиражировали песни, лишенные идеологического содержания, как, впрочем, и любого другого:

По Кузнецкому мосту я иду на Сретенку,

А навстречу мне идут москвичи-прохожие

И, наверное, поют что-нибудь веселое94.

Вся суть здесь – в слове «что-нибудь». Собственно, это и была идеология: не важно что, лишь бы весело.

Смеховой переворот произошел в кино. Консерваторы сетовали на засилье «смеха без причины», но именно веселый, громкий, идеологически не нагруженный смех ярче всего иллюстрировал идею внезапной свободы. В зрелищных искусствах эта непредсказуемая раскованность именуется эксцентрикой.

Кинематограф с эксцентрики начинал: первым настоящим фильмом был «Политый поливальщик» 1895 года. В 1924 году самым популярным фильмом Советской России был призван боевик «Красные дьяволята»95, привлекший зрителей отнюдь не идейным содержанием, а уморительными трюками. Не случайно 60-е, эстетически ориентированные на искусство 20-х, выдали свою версию «Дьяволят» – картину «Неуловимые мстители», где главное, как и сорок лет назад, это «ощущение полноты сил, безграничных возможностей молодых бойцов революций», которые «самозабвенно отдаются веселой, стремительной игре»96.

Но подлинными героями комедийного кино были режиссеры Эльдар Рязанов и Леонид Гайдай. Рязановский «Человек ниоткуда» – первый эксцентрический опыт 60-х – поражает дикой эклектикой, отражающей эклектику всей эпохи. В «Человеке ниоткуда», по свидетельству режиссера, «причудливо переплетаются реальная действительность и сон, фантастика. Персонажи то говорят прозой, то вещают стихами… Философские частушки сменяются остротами, дикари-людоеды наблюдают за запуском ракеты, седобородые академики поют куплеты и пляшут»97. Незамутненной чистотой смеха радовали ленты Гайдая – «Пес Барбос и необычный кросс», «Самогонщики», «Операция Ы». Стремительное мельтешение по экрану, вызывавшее приступы животного хохота, было рождено стихией освобождения. Так беспорядочно машет руками и бессмысленно смеется выпущенный из неволи человек.

Однако глубокое, веками выношенное убеждение в том, что все веселое – обязательно поверхностно, несерьезно, легковесно, противостояло крепнущей тенденции тотального смеха. Поскольку на стороне серьезности была власть (новаторы владели умами, но не постами), то несерьезность искоренялась прежде всего силой. Стиляг изгоняли из комсомола и института, не принимали на работу и стригли на улицах, эстрадные концерты отменяли, молодежные клубы и кафе закрывали, комедии вычеркивали из репертуаров и сценарных планов.

Веселость признавалась только идейно осмысленная:

Я принесла домой с фронтов России

Веселое презрение к тряпью…98

Серьезные люди тревожились: «Бывает, что какая-то часть молодежи ищет и ждет от жизни прежде всего удовольствия и веселья».

Основательный Ефремов описывал серьезное светлое будущее: «Исчезли совсем… словесные тонкости – речевые и письменные ухищрения. Прекратилось совсем писание как музыка слов, исчезло искусное жонглирование словами, так называемое остроумие»100.

Веселые шестидесятники пытались объяснять, что они смеются с большим серьезным подтекстом:

«Как! К юбилею Отечественной войны 1812 года выступить с легкомысленной комедией: смакующей пьянки дворян и их любовные забавы? Это невозможно», – говорили мне ответственные работники», – жалуется Э. Рязанов и тут же побивает противника: «Патриотические побуждения придали поступкам героев важный смысл… Произведение сразу же перестало быть легким пустячком». И далее: «Нам хотелось показать, как ненависть к захватчику словно удесятеряла силы русских… Так что трюки в «Гусарской балладе» были введены отнюдь не только для развлечения…»101

В глубине души смехачи 60-х чувствовали, что протаскивают что-то не вполне законное, вроде порнографии. Они ведь тоже знали, что смех – преступен, потому что разрушителен в своей основе. Даже насквозь шутливая молодежная проза знала свой предел:

– Ребята, выпьем за дружбу, – тихо сказал Зеленин и встал.

– Виват! – закричали все разом, и каждый подумал, как хорошо, что Сашка пришел на выручку и без дымовой завесы шутовства сказал то, о чем думал каждый102.

Но в борьбе с консерваторами весельчаки демонстрировали тактическое мастерство полемики. Тут на выручку приходили авторитеты. В те годы к месту и не к месту цитировались слова Маркса: «Это нужно для того, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым»103. Маркс получался завзятым шестидесятником.

Марксову формулу сопровождал знаменитый ленинский смех. 60-е окунули Ильича в большевистскую простоту и комсомольский задор. В новой трактовке Ленин без устали сыпал глупыми и скабрезными шутками: «Вот вам очередное чудовищное колебнутие мелкого буржуа», «Нет, господа-товарищи, даму с ребенком снова невинной не сделаешь!» Ленин был просто болезненно, невпопад смешлив:

Петровский… Сразу после Октября декрет об отмене смертной казни. Коллонтай. А вы помните, как отреагировал на это Ильич? Как он расхохотался. Я отлично помню его слова! «Как же можно совершить революцию без расстрелов?..»104

Для революционных мемуаров тех лет комические сцены были обычны: «Какой хохот стоял на заседании Военнореволюционного комитета», «Были они веселые, сильные, озорные», «А сколько тогда смеялись!»105

Злодейство Сталина воспринималось мрачным, серым, тоскливым провалом, окаймленным комическими образами двух весельчаков – Ленина и Хрущева.

Хрущев и в самом деле любил посмеяться. Два десятка ремарок «Смех» и «Оживление в зале» сопровождают Отчетный доклад на XXII съезде, даже в разделе «Преодоление последствий культа личности». Уровень шуток такой же, как у Ленина: «Акуля, что шьешь не оттуля?», «Не сеять, не жать, а только пироги поедать», «Битие определяет сознание»106. Державный смех трансформировался в поголовный всесоюзный хохот. И если уж глава правительства стучал ботинком по трибуне ООН107 и обещал капиталистам показать «кузькину мать», то понятно, что в стране воцарилась разнузданная веселость.

Смехом заинтересовались всерьез. Настолько, что популярные издания занялись научным исследованием феномена: «Воздух, ритмично проталкиваясь через это узкое отверстие, порождает те самые отрывистые звуки (например, «ха-ха-ха»), которые служат специфической характеристикой смеха»108. И это – безо всяких шуток.

Благотворная роль смеха, веселья, юмора сомнений не вызывала. В течение долгих лет крайности жизни – трагедия и смех – приходили неполными, искаженными, фальшивыми. Общество, потрясенное крайней, неведомой прежде, степенью трагизма (лагеря), задохнулось и рванулось к свежему глотку воздуха – настоящей, запретной прежде веселости. Смех стал синонимом правды.

У правды-смеха были две задачи: разрушение негативного и утверждение позитивного начала. С первой отлично справлялась сатира, мало отличавшаяся от сатиры предыдущих лет: все те же утрированные негодяи, все та же вера в немедленный результат разоблачения.

Новым было представление о том, что только веселый человек – хороший109. Смех воспевал свободу – в том смысле, что противостоял всему неподвижному, застойному, зажатому: то есть несвободе. Вера в благодетельность смеха царила повсеместно: от расхожей шутки «пять минут смеха – двести грамм сметаны» до прямой декларации: «Жить надо с хорошим настроением. Если человека рассмешить, он ни на какую подлость не способен!»110

На журнальном рисунке в бане играет эстрадный оркестр: «У всех квартиры с ванными. Приходится чем-то завлекать посетителей». Растяпа: «Я, кажется, забыла снять кофейник с атомного реактора на кухне!» Модница: «Джерси все возрасты покорны!»111 Добрый юмор – это все тот же жизнеутверждающий смех без причины, как и в эксцентрических комедиях: бывает все на свете хорошо…

Попутно отмечалась иная природа «их» веселости – грубая, низменная, надрывная:

В «найт-клаб» взахлеб хохочет саксофон,

Готовый диким смехом подавиться.

Отборной бранью сыплет в микрофон

Невыносимо стильная девица112.

Зато добром и радостью веет от признания шахтерского паренька: «Какой я артист, просто люблю петь в забое!»113

Всесоюзная вакханалия шуток обязывала буквально на все откликаться юмористически, иронически, весело. Широко распространились типы шутников: балагуры, каламбуристы, остряки-интеллектуалы, «юморные» ребята, ироничные супермены. Самый простой вопрос вызывал лавину острот: «Бригадир, рубать чего будем? – Устриц в томате, – отвечает Рыбкин, – и омаров на постном масле»114. «Ну, как жизнь?.. – Бьет ключом и все по голове»115. Даже о любви следовало рассказывать с претензией на остроумие: «Я почувствовал, что еще минута – и я к ней прилипну, и весь транспорт московского коммунального хозяйства меня не оттащит от нее до пяти утра»116.

Журналистика, регламентированная в содержании, взяла свое в форме: лихие зачины, эффектные концовки, прибаутки и анекдоты украшали каждую статью. Особенно развилось, с легкой руки редактора «Известий» Алексея Аджубея, зятя Хрущева, смелое искусство заголовков и подписей под фотографиями. Тут никого не волновало ни соответствие формы содержанию, ни простой здравый смысл: «Косинус альфа кроит пиджак», «Турбинные ювелиры», «Осетры полетят в Монреаль», «Жители этого города приготовили свой утренний завтрак на энергии расщепленного урана»117.

Под стать времени были и кумиры. Истеричную любовь испытывала вся страна к Аркадию Райкину. Согласно популярному анекдоту, в будущей энциклопедии напишут: «Хрущев – политический деятель в эпоху великого Райкина». Отягощенный славой, сам Райкин – в соответствии с тенденцией борьбы серьезного с веселым – рассматривал себя шире: «Я всегда стараюсь найти лирику в образе»118. Но никому не было дела ни до лирики, ни до сатиры. Страна взахлеб повторяла райкинские словечки, вроде «Уже смеюсь!» и «Бу сделано!».

То же самое произошло с любимыми писателями 60-х – Ильфом и Петровым. Воскрешенные романы 30-х годов – «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» не воспринимались как цельное повествование с сюжетом и композицией, а «с легкостью разменивались на десятки и сотни афоризмов…; они растаскивались на цитаты-блоки, цитаты-плиты, цитаты-кирпичики…»119 Поднаторевший в Ильфе и Петрове человек мог практически на любую тему объясниться с помощью цитат из этих книг.

Повсеместное цитирование возникло для удобства. Цитаты были профессиональным кодом шестидесятников, выполняя еще и функцию опознавательности: по первым же словам угадывался единомышленник или идейный противник.

Цитата была оружием, которым пользовались все: и ретрограды120, и прогрессисты. На цитаты растаскивалась не только юмористическая классика, но и от злободневных комедий не оставалось ничего, кроме реплик – впрочем, именно это обеспечивало им долгую жизнь. Хотя никто уже не помнил, что «волнение среди аборигенов» – из Аксенова, «космические корабли бороздят Большой театр» – из «Операции Ы», «жить хорошо. А хорошо жить еще лучше!» – из «Кавказской пленницы». Зощенко, «Берегись автомобиля!», О. Генри, «Кабачок 13 стульев», интермедии Райкина, неисчерпаемая бездна Ильфа и Петрова – все шло в дело. В ходу были цитаты цитат: «Спокойно, Юра. Не делай из еды культа, – сказал я ему. Я слышал, так говорил Сергей Орлов – остроумный парень»121. У цитаты был свой триумф, когда сам Шостакович написал музыку к текстам «Нарочно не придумаешь» – рубрики «Крокодила», состоящей из смешных цитат.

Помимо опознавательно-коммуникативной, цитата выполняла и обрядовую функцию. С ее помощью происходило заклятие сил зла: в ответ на казенное клише звучало острое, веселое слово, известное благодаря цитированию всем. Но и силы добра консолидировались под знаком цитаты. 60-е как раз время редкого и недолгого совпадения официального лозунга и народного девиза. И если по радио по старинке твердили: «Человек проходит как хозяин необъятной родины своей», то шестидесятники предпочитали выражать эту мысль по-иному: «Спасение утопающих – дело рук самих утопающих». Газеты выбрасывали заезженный штамп: «Задание партии – выполним и перевыполним!», а шестидесятники, имея в виду то же самое, резюмировали: «Надо, Федя!»

И еще одну функцию выполняли цитаты – может быть, самую важную: они организовывали коллективное действо. Праздничный, повсеместный, «без причины» смех – есть стихия. Тут нет разработанного сценария, распланированных мизансцен, определенных амплуа. Есть только текст, который произносят исполнители ролей, участвующие в действе. Этим текстом, этими ролями были цитаты – никем не утвержденные, кроме общественного этикета и духа времени. Именно этот общий для всех язык, понятный без напоминания и заучивания, превращал шестидесятников в соучастников, единомышленников, единоверцев.

Такой праздничный смех всегда коллективен, в отличие и от злобного хихиканья, и от саркастической ухмылки, и от издевательской насмешки – это индивидуальные радости. А когда смеются все, то жить весело вообще, и для скуки и печали нет места122.

Театрализованное общее веселье зафиксировалось во всенародной игре – КВН, Клубе веселых и находчивых. Состязания остряков собирали тысячные аудитории, миллионы телезрителей. Лучшие капитаны КВН-ских команд были знамениты, как кинозвезды: одессит Валерий Хаит, рижанин Юрий Радзиевский. Студенческий капустник, эксплуатирующий и производящий цитаты, стал кульминацией веселья эпохи123. На его примере наглядно виден и спад стихии смешного.

Все дело в различии театрализованности и театральности. Пока КВН-щики резвились без плана, пока творили прямо сейчас, неожиданно и для зрителей, и для самих себя – праздник продолжался. Праздник, предусматривающий всеобщее участие. Но постепенно импровизацию заменил сценарий, возникли заученные роли, заготовленные реплики – и капустник стал спектаклем. Праздник – мероприятием.

То же самое произошло со смехом в масштабе страны.

На смену вдохновенному скомороху-импровизатору Хрущеву пришли тусклые, безликие вожди, которые и назывались-то не по именам, а скопом: «коллективное руководство».

Беззлобная шутка, не находя питательной среды – положительного идеала, – прошла стадию насмешки и трансформировалась в разрушительную иронию.

Карнавальная площадь разделилась на сцену и зрительный зал. Общего смеха не получалось.

Веселые идеалисты с удивлением обнаружили на собственном лице не улыбку, а гримасу смеха: смеяться они устали, да и причин становилось все меньше, а привычка осталась124. Поскольку жизнь продолжалась, смех пришлось ввести в рамки, учитывающие время, место, обстоятельства. То есть пойти на компромисс: основу и суть цинизма.

Бодрый пафос и веселый идеализм завели общество 60-х в тупик: светлого будущего не оказалось, а неожиданная необходимость социального компромисса обернулась нравственным цинизмом. Шестидесятники заигрались.

Цинизм – убежище для бывшего веселого-хорошего человека, так как не требует ничьего соучастия: циник всегда наедине с собой.

Но индивидуализм не может быть веселым: плакать можно в одиночку, смеяться – никак. В лучшем случае – усмехаться.

Главное, что осталось от бодрой веселости и заливистого хохота шестидесятников, – юмор. Не умение кстати сострить и вовремя засмеяться, а юмор как способ жизни, как философия, как мировоззрение. То, чему завещал нас поэт:

Храни, о юмор, юношей веселых

В ночных круговоротах тьмы и света

Великими для славы и позора

И добрыми для суетности века125.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.