Крона и корни. Народ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Крона и корни. Народ

Само это понятие – советский народ – настолько невнятно, расплывчато и так сопротивляется дефиниции, что впору задаться вопросом: есть ли такое явление? Или, по крайней мере, было ли оно? Большая Советская Энциклопедия определяет советский народ как общность людей, имеющих единую территорию, экономику, культуру, государство «и общую цель – построение коммунизма»78.

В этом последнем и содержится ответ на вопрос – правомочно ли понятие «советский народ». Это явление существовало, поскольку имелось дополнительное метафизическое измерение.

Впрочем, экономика – необходимая составляющая народного единства – тоже оказалась в русле иррационального направления. 60-е отмечены декларацией отвращения к деньгам. Весьма примечательно, что 1961 год – год Программы КПСС, полета Гагарина, выноса Сталина из Мавзолея – начался с денежной реформы.

Денег стало в десять раз меньше: человек, получавший тысячу рублей в месяц, стал получать сто. «Крокодил» рисовал картинки, из которых выходило, что раньше копейки валялись на улице без всякого внимания, а теперь их бережно подбирают. «Правда» уверяла, что рубль стал вдесятеро полновеснее. На самом-то деле все знали, что не вдесятеро: масло за 27,50 оказалось по 3,50 за килограмм, в телефон-автомат вместо 15 копеек теперь следовало опускать две, а спички как стоили копейку – так и остались. Но дело, конечно, не в этом, а в том мистическом действе, в результате которого тысячерублевая зарплата превратилась в сторублевую. Выходит, через две реформы можно жить на рубль в месяц. И уже реально вырисовывался полный отказ от денег, обещанный партией.

Чем меньше денег в стране – тем меньше их у каждого. Чем меньше денег у каждого члена общества – тем общество равнее. Эту мысль охотно подхватили мастера культуры, так что кинорецензент недоуменно замечает:

…Если бы лет через пятьдесят или сто по нашим фильмам захотели изучить общественные отношения на рубеже пятидесятых – шестидесятых годов двадцатого века, никто не смог бы установить, были ли в этот период деньги и какую роль играли они в жизни людей79.

Это совершенно верно, кроме того, что не «через пятьдесят или сто», а уже через десять бессребреность 60-х стала восприниматься если не с насмешкой, то с усмешкой. Но и – с ностальгией.

Всему сказанному отнюдь не противоречит, что именно начало 60-х отмечено громкими процессами спекулянтов, валютчиков, фарцовщиков. Именно тогда прошумело знаменитое дело Рокотова, и за экономические преступления стали расстреливать. Деньги, разумеется, существовали, но борьбу с ними вели всеми методами: от карикатур до расстрелов. Все это было торжеством общей уравнительной тенденции безденежности.

Формулировка БСЭ требует для понятия «народ» единства и культурного.

Прежняя – сталинская – культура внедряла и тиражировала художественные произведения высокого жанра. В кино преобладали снятые на пленку спектакли MXATa, по радио звучала симфоническая музыка, литературу составляли оды в стихах и прозе. Пределом пошлости почитались старинные романсы, признаком нравственного разложения – интеллектуальный джаз. К искусству приходилось тянуться, даже в буквальном смысле: задирая голову к монументальной скульптуре, репродуктору, экрану (время телевизоров, которые смотришь сверху вниз, еще не наступило). Искусство, изливающееся сверху, носит сакральный характер. Для народной культуры необходимы отношения равноправия. Нужен процесс выравнивания художника и потребителя.

Приоткрытые границы впустили зарубежное искусство. Доступность образцов, как это всегда бывает, не повысила уровень потребления, а снизила уровень подражания. В эклектике 60-х возникла советская массовая культура – гитарные песни, интимные стихи, модная одежда, молодежный жаргон, «Голубые огоньки», легкая мебель. И главное – эстрада.

Характерно, что наиболее массовое из всех искусств в России было занято голосами западной ориентации.

В эпоху западничества нерусская интонация стремительно распространилась по стране. Особую роль в этом сыграла Эдита Пьеха. Польская еврейка, родившаяся во Франции и ставшая солисткой ленинградского ансамбля «Дружба», она пела с акцентом: «В етым мирье, в етым горьоде, там гдье ульици грюстьят о льете…» Очарованные европейским лоском Пьехи, а еще больше – ее всесоюзным успехом, с акцентом запели советские певицы и певцы, намекая на причастность к западным стандартам. Возник некий универсальный язык, который распространился по схеме: большая эстрада – малая эстрада – самодеятельность – разговорная речь. На рязанской танцплощадке изъяснялись интимным шепотом не слыханного преж де звучания.

Дерусификацию языка, начатую эстрадой, продолжила молодежная проза и особенно – журналистика тех лет. В моде был макаронический язык, и очеркист писал «генерация» вместо «поколение», не чтобы выказать изящество, а чтобы его лучше поняли.

Универсальный язык не знал диалектных отличий. Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину, который господствовал в жизни и литературе. Ничего не было странного для читателей «Огонька» в стихах Л. Лермана:

Что делать нам с твоим бездумьем ярым,

Косматая таежная река?

Взорвать, пока не поздно, аммоналом,

Да так взорвать, чтоб брызги в облака80, —

с курсивной строчкой под стихотворением: «(пер. с еврейского)».

Еврей-лесовик не слишком выделялся среди скитальцев, ищущих под гитару полезные ископаемые. Бездомные и безденежные герои, говорящие на понятном универсальном языке, потребляющие универсальную массовую культуру, как бы составляли большую дружную семью, в которую хотелось влиться. Более того, не хотелось расставаться. В газетных разговорах о том, что пора всем советским людям жить в отдельных квартирах, звучали неуверенность и сожаление: «Жили без бурь и штормов на кухне – народ все рабочий, сознательный. А все же согласитесь: в одной прихожей пять ребят – многовато»81.

Родственные отношения, озаренные светом общей цели. Не важно, что в реальной жизни это не наблюдалось, – но такова была нравственная установка общества, которая призвана была превратить идеалистическую толпу в общность по имени «советский народ». В такой общественной структуре возникало чувство комфорта, какое дает только общее дело – при всем дискомфорте конкретного быта и бытия. Это чувство сходно с фронтовым братством: пока ты роешь траншею, кто-то возводит бруствер. Идея защищенности могла приобретать даже потусторонний характер: так, в репортаже из НИИ сельского хозяйства Крайнего Севера давал обнадеживающее интервью зав. отделом борьбы с кровососущими82.

Следует сделать существенную оговорку, употребляя понятие «советский народ». Та часть населения, которая подразумевается под словами «рабочие» и «крестьяне», на идеологической поверхности неуловима и ненаблюдаема. Остаются только те рабоче-крестьянские атрибуты, которые используются в качестве козырных карт различными течениями.

Так, в 1963 году отменили, а в 65-м восстановили приусадебные участки и подсобные хозяйства колхозников.

Оба события, судя по прессе, произвели совершенно одинаковое действие: празднику на селе не было конца. В первом случае господствовало чувство облегчения: «С коровой мороки было – пропасть!»83 Через два года возвращение коровы вызывало точно такое же чувство глубокого удовлетворения: получалось, что продуктов на рынке стало в два раза больше, а цены снизились на 17 процентов84. В результате уцелевшие на идеологической, газетно-литературной поверхности крестьяне при любых политических коллизиях жили красиво: «Поздним вечером мы возвращались в Дом колхозника. И вдруг – «Паванна» Равеля…»85

Сквозь такую призму народ в той же степени представлял реальных рабочих и крестьян, как ансамбль Моисеева – народное искусство.

Мифологизации подвергалась даже статистика, которой известно, что к концу 60-х на селе было 100 тысяч клубов и 90 тысяч библиотек, но ни одного самогонного аппарата.

Миф о народе издавна был не просто реальностью, но и полигоном, где интеллигент получал право на жизнь: будь то герои Толстого, Горького, Бабеля или Аксенова. Отрыв от народа, утрата народности – самый страшный приговор интеллигенту. В 60-е этим козырным тузом били друг друга либералы и консерваторы. Критические наскоки на Шевцова и Вознесенского, «Октябрь» и «Новый мир» формулировались одинаково: «обескровленность отрывом от внутренних сил народной жизни».

Литература, журналистика, кино в разное время предлагали разные вариации народного мифа. И если в начале 60-х народная правда жила в геологической партии, на рыболовецком сейнере, на сибирской стройке, то к концу этого периода правда переселилась в деревню. Ее теперь следовало искать там.

Народом перебрасывались, как мячиком. Пешка в чужой игре, огромная пешка величиной в сотни миллионов душ, рабоче-крестьянская масса включалась в понятие «советский народ» таким образом, каким было выгодно тому, кто это понятие использовал.

Взамен народ следовало любить. Но положительную эмоцию выразить, а тем более запечатлеть – очень трудно: неизбежно получаются «Кубанские казаки» и стихи вроде:

Страна моя прекрасная,

Легко любить ее.

Да здравствует, да здравствует

Отечество мое86.

Куда больше художественных достижений сулила другая эмоция – яркая и выразительная ненависть. Объект ее всегда был рядом – Запад. В эпоху оголтелого западничества 60-х набирало силу встречное течение.

О, трепетная муза наших дней!

Ты помнишь ли о нуждах хлеборобов,

или тебе желанней и родней

сверкание нью-йоркских небоскребов?87

Получалось: или – или. Не просто доить коров, но обгонять Америку. Не просто запускать космонавтов, а опережать американцев88. Заграничный галстук одним штрихом вычеркивал героя из числа положительных89. Выставка русских фресок не могла ужиться в огромном Ленинграде с выставкой «Архитектура США»90. Легко выстраивалась цепочка: «абстрактная живопись, абстрактная музыка, абстрактная поэзия, абстрактное в конечном счете отношение к родине»91.

«Откуда, когда и как вторглась в настоящее искусство абстракция?» – спрашивал общественность читатель Георгий Ярышкин из города Жданова92. Здесь заслуживает внимания не сам вопрос, а его интонация: это ненависть, уверенная в победе. Крепкая, позитивная, добрая ненависть, объединительное значение которой – несомненно93. Сообща ниспровергать «абстракцию» вовсе не мешало так же сообща распевать полурусские песни прозападной эстрады. Ударение падает не на «за» или «против», а на «сообща».

Отношение к приходящим с Запада явлениям строилось хаотически. При той неполноте информации, которую получал советский человек, немудрено, что объектами любви и ненависти становились вдруг случайные люди, на которых с неадекватной силой изливались нежность и гнев: Манолис Глезос, генерал Уэстморленд, Джеймс Олдридж, Джек Руби, Ален Бомбар, Чомбе, Паскутти94.

В этой смеси любви и ненависти естественно победила более экспрессивная и доступная эмоция. К тому же идеологическое западничество 60-х не подкреплялось ни экономически, ни политически. Советский человек получил Хемингуэя и Ван Гогa, но не мог увидеть ни фиесты в Памплоне, ни красных виноградников Арля. Был Азнавур, но не было клея для магнитофонной ленты. Американская выставка поразила изяществом спортивных седанов цвета «брызги бургундского», но оставались недостижимыми и седаны, и бургундское.

Но главное – кризис переживала сама наднациональная объединительная идея: «общая цель – построение коммунизма». Дискредитация цели компрометировала и универсальный язык 60-х, и возникшую массовую культуру, и концепцию безденежности – все это могло существовать лишь в некой общей перспективе. Другой же полюс объединения располагался ретроспективно – в русском прошлом. Путь к нему совершался исподволь, в стороне от космополитического напора начала 60-х. После устранения западника Хрущева этот путь оказался столбовым.

Охранительные принципы вообще более внятны, чем революционные, – хотя бы потому, что точки опоры известны и испытаны. Обращение к корням стало естественной реакцией на кризис либеральной идеологии.

Интерес к русским древностям эпизодически возникал и тогда, когда молоко стали разливать в тетраэдры из разноцветной вощеной бумаги, а стихи вроде «Шальная лопухастая братва, зорюющая по ночам в гаю…»95 привлекали внимание только пародистов. Но переломным можно считать 1965 год, отмеченный двумя принципиальными событиями: создание Всероссийского общества охраны памятников культуры и грандиозное празднование 70-летия Сергея Есенина, еще недавно приравниваемого к Вертинскому. Именно тогда на обложках популярных журналов появились монастыри; в газетах – статьи о пряниках и прялках, истории о том, как Ротшильда потряс Суздаль96; в стихах замелькали находки из словаря Даля: бочаги, криницы, мокреть; вошли в моду Глебы, Кириллы, Иваны; кружным путем через парижский Дом Диора возвратились женские сапоги и шубы; в ресторанах вместо профитролей подавали расстегаи; в центральной печати появились очерки будущего крупнейшего деревенщика Валентина Распутина.

В обществе постепенно сменялся культурный код. Если с оттепелью вошли ключевые слова «искренность», «личность», «правда», то теперь опорными стали другие – «родина», «природа», «народ».

И понятно, что «народ» в этом коде – уже другой. Самое, быть может, значительное следствие вненациональной смуты 60-х – национализм. Советский народ – общность, накрученная на стержень общей идеи и цели, – расслоился на нации. (Расслоение это хорошо видно на примере диссидентства, которое началось с единого нравственного сопротивления, а к концу 60-х разделилось на «русскую партию», демократов-западников и евреев, борющихся за эмиграцию. Национальные культуры занялись своими делами (грузинское кино, литовский театр), либо перестроились на всесоюзный масштаб (Айтматов, Гамзатов, литовское кино). Что касается русских, то идейных центров русизма можно выделить три.

Первый обозначается именем Владимира Солоухина, который в 60-е был неким антиподом Эренбурга (олицетворявшего полюс западничества). Взращенное на Белле, Ренуаре и Армстронге поколение знакомилось с родиной по талантливым и простым солоухинским книгам, постигая, что «волнушка уступает только рыжику, но ничем не хуже груздя»97. Солоухину почти все не нравилось в окружающем обществе: переименование улиц, снос храмов, одежда, архитектура, песни. Но его публицистика примечательна тем, что позитивный ее заряд не уступает в изобразительной силе негативному. То есть ненависть не вытесняет любовь. О том, что он любит, Солоухин пишет нетривиально и ярко: «Итак, положив на тарелку рыжики, засоленные вышеописанным способом, нужно поставить на скатерть графинчик с одной из вышеописанных настоек, а также небольшие рюмочки. Очень важно, чтобы за столом в это время сидели хорошие люди…»98 Разумеется, Солоухин писал не только о застольях, но вообще его положительная программа представлялась не сложнее грибной икры. Путь к русизму тут лежит через материальную культуру, на практике принимая кулинарно-бытовой характер. Интеллигент ставил на телевизор пару лаптей, пришпиливал к стене открытку с «Чудом Георгия о змие» и пил чесночную под ростовские звоны.

Совсем иным был русизм по Шукшину, в котором преобладала национальная мистика. Василий Шукшин изображал «чудиков». У него выходило, что русский народ – поэт. Именно не труженик, а поэт, для которого существует четкое противопоставление – или зарабатывать деньги, или играть на балалайке99. То есть если шукшинские «чудики» и были против колхозов, то альтернативой им служили бессмысленные, как поэзия, занятия, а вовсе не русские древности.

Надо признать, что не Шукшин, а другие деревенщики оказали большее воздействие на российские умы – угрюмые, основательные, драматичные Абрамов или Распутин. У них уже невозможны были обороты, которые позволял себе Шукшин: «Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я этого не понимаю в людях»100. Эти отголоски абсурдной иронии придавали Шукшину и его героям очарование и легкость101. Они разговаривали – в отличие от персонажей других деревенщиков, которые вещали, в кульминационных моментах переходя на диалекты, от непонятности значительные. Сказать жене «Эх ты, акварель!»102 мог шукшинский, но не абрамовский механизатор. В одном случае народ оказывался беспутным

поэтом, в другом – солью земли.

Деревенская проза, ставшая ведущим литературным и идеологическим направлением следующих лет, развила достижения Солоухина и упростила достижения Шукшина. Однако у нее, как у всего русизма в целом, был еще один идейный источник, своего рода теоретическая платформа. Это – русская классика. Философия, проза, поэзия.

Для самых образованных существовал философский самиздат: славянофилы (Киреевский, К. Аксаков), Бердяев, Лосский. Здесь каждая фраза восторгом отзывалась в душе патриота. К. Аксаков: “…Глупого человека при народной жизни быть не может»103. Это созвучно Шукшину, но без иронически сниженного контекста, как раз наоборот: «Русский народ не есть народ; это человечество…»104 Бердяев: «Народ откровений и вдохновений»105. Лосский даже нигилизм и хулиганство, присущие русскому человеку, трактует как издержки доброты и религиозности106.

Для основной массы интеллигенции открылся Достоевский – для многих впервые, потому что с 30-го по 56-й год его собрания сочинений не издавались. Образованные шестидесятники Достоевского знали, но побаивались его ксенофобии и агрессивного патриотизма. Общество же, откачнувшееся от интернационального идеала к национальному, прочло его бережно и выборочно, игнорируя ерничество капитана Лебядкина: «По-моему, Россия есть игра природы, не более!»107 – но проникаясь мыслью: «Атеист не может быть русским, атеист тотчас же перестает быть русским…»108

Публика попроще вполне довольствовалась Есениным. Стихи его читали с эстрады, печатали невиданными тиражами, пели – и в концертных залах, и под гитару в качестве безымянной блатной лирики. Есенин более других потрафлял массовому русизму, сочетая в себе и в своих стихах огромный поэтический талант, стихийную религиозность, прямо по Лосскому, и размашистую удаль. Все это дополнялось простонародным происхождением и гармонировало с атрибутами русиста: лаптями на телевизоре и солеными грибами.

И философия, и проза, и поэзия работали на главный тезис, сводящийся к строке Тютчева: «Умом Россию не понять…»

При этом подразумевалось, что Советский Союз разуму доступен, а Россия – нет. В контрасте между советской схематичностью и русской неохватностью заложены истоки грандиозной популярности Высоцкого. В массовом сознании Высоцкий воспринимался как реинкарнация Есенина, осложненная и обогащенная хемингуэевским комплексом настоящего мужчины109. Расцвет славы Высоцкого приходится на 70-е годы, но корни этого явления уходят в 60-е, когда обострился конфликт между понятиями «советский» и «русский».

В основе конфликта лежало довольно внятное представление о том, что советский человек суетлив, озабочен посторонними делами и вообще – живет на улице. Русский – степенен, хотя и склонен к бурной, но безобидной удали, главное же его занятие – обустройство собственного дома. Интернациональные хлопоты заслонила забота о родной природе (слова из нового культурного кода с корнем «род») – заговорили об обмелении рек, истощении земель, вырубке лесов. Журналы умерили восторги по поводу таежных взрывов аммонала в переводе с еврейского.

Взошедшая звезда Ильи Глазунова вела к идеальному образу: «Князь Игорь», «Русский Икар», «Красавица» (в кокошнике и с косой). Герои были голубоглазы и русы, одеты в добротное и незаимствованное, пили отнюдь не из фужеров, а из братин. Кстати, отношение к пьянству в пору становления русизма было невнятным, боролись с этим социальным злом вяло и неохотно, как бы признавая, что такая неотъемлемая русская черта не может быть совершенно негативной. Все эти подворотные «на троих» были как бы вариантом традиционных российских неорганизованных форм общения, которые Бердяев считал проявлением «коммюнотарности», противопоставляя и социальности, и семейственности Запада110.

Все это, разумеется, не означает, что эстрадные певцы поголовно перестали картавить и шепелявить, что подростки не вшивали цепочки в разрезы клешных брюк, что утратили притягательность загранпоездка или американский роман. Но не это определяло нравственный климат общества. Уже занимала господствующие позиции деревенская проза, уже вошли в моду отпуска на Орловщине и нательные кресты, уже столичные интеллигенты обзавелись родословными и лукошками, и даже среди американцев почвенник Фолкнер вытеснил интернационалиста Хемингуэя.

Оказалось, что на российской земле живет русский народ. А вот существует ли в Советском Союзе советский народ – на этот вопрос ответить к концу 60-х было нечего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.