Глава 2 ЖИЗНЬ В ГОРОДЕ-ЭКСТРЕМУМЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

ЖИЗНЬ В ГОРОДЕ-ЭКСТРЕМУМЕ

Санкт-Питерьбурьху быть пусту!

Дьячок Троицкой церкви, 1717 год

Ленинград —… это город-болезнь.

Наль Подольный, 1985

Противоестественный город

Непросто жить в городе, который и создан как бы вопреки природе, вопреки истории, вопреки обстоятельствам. В городе, само существование которого ставит под сомнение исторические закономерности и нарушает привычные правила. Для жителя Петербурга совсем неочевидно: где вообще проходит граница возможного? И даже если известно, где она проходит, — для Петербурга общие законы не писаны.

Жизнь в таком городе, даже если в Петербурге хорошо платят за работу, если тут физически комфортнее, — занятие очень даже на любителя.

Любовь к чрезвычайному

Пусть объективно Петербург — город вовсе не противоестественный. Главное в том, что население города считало его противоестественным и буквально упивалось этой ненормальностью, противоестественностью, «неправильностью» своего города.

С Питером неразрывно связаны истории нарушения причинно-следственных связей и законов жизни — хотя бы история, как «корабли пошли посуху». Эта история восходит к реальному эпизоду Северной войны, когда Петр приказал тащить корабли волоком из притоков Двины к Неве. Сколько усилий были затрачено и сколько погибло солдат — история умалчивает, но факт остается фактом — русский флот «оказался» перенесен из Белого моря в Балтийское.

В тот же год по случаю взятия Нотебурга была выпущена памятная медаль с надписью — «Небывалое бывает». Тут любопытен и полет фантазии самого Петра: почему-то взятие не самой сильной и не такой уж значительной крепости он считал чем-то «небывалым». Только ли в силе шведской армии и в слабости русской тут дело?

А в народном сознании «небывалое» прочно прилипло к эпизоду с перетаскиванием кораблей. Сам же эпизод служил отличным подтверждением — в Санкт-Петербурге может происходить все, что угодно. Любое нарушение вообще-то бесспорных законов жизни общества и природы.

Конечно же, чрезвычаен сам город. Настолько он невероятен в глазах самого петербуржца, до такой степени поразителен, так нереален, что разговоры об «ошибке Петра» велись чуть ли не с момента основания города и до нашего времени. Речи эти вел даже Н. М. Карамзин — человек вообще-то совершенно лояльный и Российской империи, и правящей в ней династии:

«Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток… Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Иноземный путешественник, въезжая в Государство, ищет столицы, обыкновенно, среди мест плодоноснейших, благоприятнейших для жизни и здоровья; в России он въезжает в пески, болота, в песчаные леса сосновые, где царствуют бедность, уныние, болезни. Там обитают Государи Российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры!»[118]

Так даже в самом лояльном, самом приличном и обласканном царями историке взрастает вместе с тем и вера в «блестящую ошибку Петра». Даже любя Санкт-Петербург, приходится любить «странною любовью», постоянно вспоминая — слишком уж основан на слезах и костях, в нем слишком уж «царствует бедность, уныние, болезни». Относиться к нему однозначно невозможно.

Этот комплекс делает Николая Михайловича менее лояльным царедворцем. Качество его как функционера Российской империи уменьшается: ведь он становится меньше убежден в ее всегдашней и бесспорной правоте. Но вместе с тем он становится носителем того, что можно назвать «культурой Санкт-Петербурга», с ее трагизмом, надрывом, любовью к запредельному. Крупный чиновник Российской империи, приближенное к царю лицо делает шаг к тому, чтобы сделаться петербуржцем.

А кроме того, он создает типичный «петербургский текст» — литературное произведение, проникнутое этими мотивами. «Для Петербургского текста как раз и характерна подобная же игра на переходе от пространственной крайности к жизни на краю, на пороге смерти, в безвыходных условиях, когда «дальше идти уже некуда». И сам Петербургский текст может быть понят как слово об этой пограничной ситуации», — свидетельствует В. Н. Топоров.[119]

Чудеса петербургского климата

В Петербурге любили и любят эту пограничность бытия, пребывание на самом краю мира, смысла, даже физической жизни. Настолько, что самые обычные вещи — например, холод зимой и жару летом, или смену времен года, ухитряются превратить в чрезвычайные. Если наши отдаленные потомки начнут изучать климат Санкт-Петербурга по произведениям литературы, они сочтут Великий город каким-то устрашающим гибридом станции «Восток» в Антарктиде и пустыни Сахара.

Если объективно — то лето в Петербурге ничуть не жарче и не душнее, чем в Москве. Лето как лето, даже приятнее лета на юге, например. В Ростове-на-Дону и в Краснодаре каждый июль кто-нибудь падает в обморок от жары и даже умирает от сердечных приступов. Про тропики не говорю: рассказ Р. Киплинга с духоподъемным названием «Город страшной ночи» написан про Калькутту, и есть в нем, среди прочего, и слова об умерших от жары людях — индусах, местных уроженцах.

На свете и правда есть места, где люди умирают от жары.

Июльский же Петербург несравненно приятнее и уж, конечно, безопаснее и Калькутты, и Краснодара. Но ужасы летней ночи в Калькутте воспел пришелец Киплинг, сами же индусы ничего подобного не писали. И про юг России отродясь не было написано ничего подобного.

Вот про ужасную жару и духоту Санкт-Петербурга Ф. М. Достоевский, например, пишет с такой слезой, что просто приходится верить: именно в Петербурге жить было очень тяжело, очень плохо. Естественно, ничего похожего вы не найдете в описаниях москвичей, хотя летняя температура воздуха там выше, да к тому же континентальная жара переносится хуже. К тому же в Москве душнее — меньше ветров и ветерков. Конечно, московский писатель говорит о жаре, его герои могут мучиться от жары — хотя бы как Бездомный с Берлиозом на Патриарших прудах, — но нигде в московских описаниях летняя жара не превращается в «ненасытимое страдание»», которое по всякому поводу так обожал описывать Федор Михайлович.

То же самое с зимой. Сибирь намного холоднее, чем Европейская Россия. В Красноярске, Новосибирске и Томске редкий год не бывает 2–3 дней, когда столбик опускается ниже 40 градусов, а уж не меньше 15–30 дней, когда ниже минус 30 градусов. В Якутске даже эта погода покажется теплой, а оконные рамы в домах приходится делать тройными. Причем в Сибири было и есть много пришельцев, сибиряков в первом поколении. Но эти «новые сибиряки» не оставили ничего, даже отдаленно похожего на жуткие описания зимы в Петербурге.

Зима 1987 года выдалась в Петербурге невероятно холодной — как-то раз было даже целых минус 37 градусов! Мои петербургские друзья ужасались и одновременно гордились: Санкт-Петербург оправдывал репутацию кошмарного города, где «все не как у людей». Я выражал им свое сочувствие, особенно дамам, которые «отморозили коленки» или у которых «отваливались уши», но всякий раз напоминал — в моем родном городе такая температура — вполне обычная. Некоторые из петербуржцев воспринимали это как личный выпад и чуть ли не как предательство: ведь я пытался похитить какой-то кусочек «особости» и «исключительности» Санкт-Петербурга.

В Москве тоже гораздо холоднее, уже хотя бы из-за континентальности, но московский морозец, по какой-то загадочной причине, воспринимается как «бодрящий». В Москве зима — это время, когда

Гимназистки румяные,

От мороза чуть пьяные,

Грациозно счищают

Талый снег с каблучка.

В Петербурге зима — превосходнейший предлог еще раз, как выражался граф Лев Николаевич, «пойти и пострадать». Очень часто зима — время смерти множества людей. Начало этой традиции положено еще в XVIII веке (не традиции умирать, естественно, а страдать по поводу зимы и подчеркивать, сколько людей не дожили до весны), «…была такая нездоровая и сырая зима, что умерло множество людей всех сословий», — писал в феврале 1782 г. петербургский чиновник Пикар в письме в Москву А. Б. Куракину.

Такой же колорит Петербурга в цикле Н. А. Некрасова, с очень «петербуржским» названием «О погоде».

Не до сна! Вся столица молилась,

Чтоб Нева в берега воротилась,

И минула большая беда —

Понемногу сбывает вода.

Начинается день безобразный —

Мутный, ветреный, темный и грязный.

Ах, еще бы на мир нам с улыбкой смотреть!

Мы глядим на него через тусклую сеть,

Что как слезы, струятся по окнам домов

От туманов сырых, от дождей и снегов![120]

Это начало цикла; так сказать, стихотворный зачин. А дальше — в том же духе, без просвета:

День, по-прежнему гнил и несветел,

Вместо града дождем нас мочил.[121]

Хоронят чиновника, и

В эту воду мы гроб опустили,

Жидкой грязью его завалили,[122]

— как же иначе…

Наступает следующий день, и конечно же:

Надо всем распростерся туман.

Душный, стройный, угрюмый, гнилой,

Некрасив в эту пору наш город большой,

Как изношенный фат без румян…[123]

Продолжать цитировать Некрасова можно бесконечно, и все будет в том же самом духе.

Метель в Москве — веселая, как у Булгакова. Естественность падения снега, не подчиняющегося властям, скорее радует, а в оппозиционной литературе подчеркивается: тоже весело. Как у Н. Савицкого: «беспартийный снежок».[124]

Метель в Петербурге — что-то жуткое, почти сатанинское. Какая-то зловещая декорация, на фоне которой надо ждать только самого худшего. И вообще — это в других городах снег подчиняется силе тяжести и другим скучным законам физики. Не хотите же вы, чтобы снег в Петербурге летал, как везде?! Можете смеяться, но по-моему, сама мысль, что в Петербурге действуют те же законы природы, может иногда восприниматься как издевательство. По крайней мере, Анна Ахматова так не думала:

И снег летит, откуда-то не сверху,

А словно подымается с земли.

И у В. Набокова появляется петербургский снег, летящий снизу вверх — «Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра, всячески — и отвесно, и косо, и даже вверх».[125]

Мало того! В Петербурге вообще нельзя понять, какое сейчас время года! Иногда в Петербурге на Рождество и Новый год идет дождь — тоже, кстати, признак более теплого морского климата. Но петербуржцы разве этому радуются? Ничего подобного! Дождь в новогоднюю ночь служит для них убедительным подтверждением — мы находимся в «неправильном», ненормальном, абсурдном городе. В городе, где на каждом шагу «небываемое бывает».

А весна? В Петербурге что, есть весна?

«И весенняя осень так жадно ласкалась к нему», — сообщает Ахматова.

«Весна похожа на осень», — уныло соглашается А. Блок.

«Черная весна похожа на осень», — поддакивает почти забытый писатель прошлого века Вагинов в своей «Козлиной песне».

Если человек девственный в литературе, но уже побывавший весной в Петербурге, прочитает все это — удивлению его не будет предела. Потому что теплая, душистая весна в Петербурге, пронизанная трелями соловьев и ароматом растений, не имеет ничего общего с ужасами, которые живописует литература.

Булгаков не особенно жаловал мимозы, «отвратительные, тревожно желтые цветы».[126] В конце концов, имеет же писатель право на какие-то пристрастия? Но и у него почему-то цветущие липы нисколько не отдают ни тлением, ни, допустим, плохо вычищенным клозетом. Вот когда «покрытая трупной зеленью» рука Геллы «обхватила головку шпингалета, тогда «вместо ночной свежести и аромата лип в комнату ворвался запах погреба».[127]

Липы у Булгакова пахнут, как им полагается, да и вообще вся Москва у него — город вполне даже симпатичный и пригодный для жизни. Это люди и бесы порой гадят и пахнут не как полагается.

Вот у А. А. Ахматовой «И кладбищем пахла сирень». Вот у Вагинова «Возьму сирень, трупом пахнет». У цветов в Петербурге, право, удивительные запахи.

Может быть, в Петербурге любят осень? Ничего подобного! Это у Пушкина в его Болдине и в Михайловском осень была естественнейшим и прекрасным временем года и была пронизана светом, грустью и оптимизмом. Это в менее невероятных городах осень красива и вызывает тонкое чувство грусти и красоты, вовсе не связываясь со смертью. Тем более радуются «бабьему лету»…

То есть радуются, конечно, натуры недостаточно утонченные, это понятно. А достаточно утонченные переживают бабье лето вот так: «Червонным золотом горели отдельные листочки на черных ветвях городских деревьев, и вдруг неожиданно тепло разлилось по городу под прозрачным голубым небом. В этом нежном возвращении лета мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями».[128]

Собираются ли петербуржцы осыпаться на землю осенними листьями, у меня есть кое-какие сомнения: мои питерские друзья жизнеспособны и размножаются с большим энтузиазмом. Но своеобразие петербургского ума среди прочего, еще и в том, чтобы даже в бабьем лете усмотреть какие-то предвестия конца, краха, смерти. Очень уж им дорого все, что связано со смертями, концами и осыпанием вместе с последними листьями. Ни за что не откажутся петербуржцы от удовольствия жить в противоестественном гиблом городе, где еле дожившие до весны тут же попадают опять в осень… Только для того, разумеется, чтобы сгинуть, как осенние листья, на фоне снега, падающего с земли и исчезающего в низких тучах.

Петербуржцы слишком хотят жить в городе, возведенном на костях. В городе, который проклят изначально и которому быть пусту. И который, очень может быть, скоро вообще потонет в море.

Упоение картинами потопа

Антитеза природное/искусственное оказывается исключительно важной для Петербурга. Город возник вопреки Природе, как нарушение естественного порядка. Этот город — победа над стихиями; город — торжество разума и сил человека. И вместе с тем город — извращение, город — безумие, город, противопоставленный естественному порядку вещей.

Странным образом до сих пор не оценена по заслугам роль Невы в складывании культуры Санкт-Петербурга. Во-первых, Нева велика и опасна. Нева крупнее большинства рек России, кроме Волги. Россияне обычно не имели дела с такими широкими, быстрыми и опасными реками.

Во-вторых, Нева непредсказуема. Эта могучая река с ее разливами, в том числе катастрофическими, — природное, не подвластное человеку явление, органичное для Петербурга, вписанное в Петербург и составляющее его часть. Но в то же время это — особая часть города; своего рода «представитель» и «агент» стихийных сил «внутри» самого Санкт-Петербурга.

Гранитные набережные и строгая регулярная застройка берегов только подчеркивают контраст созданного человеком и природного. Комфорт огромного города, уют и прелесть созданного человеком довольно часто прерываются буйством стихии. Природное, вписанное в город и составляющее часть города, время от времени «бунтует» — нападает на мир человека, разрушает его, расточает материальные ценности; это «природное» опасно: оно требует борьбы с собой, может убивать отдельных людей.

По мнению Ю. М. Лотмана, вокруг «такого города будут концентрироваться эсхатологические мифы, предсказания гибели, идея обреченности и торжества стихий…»[129]

Сюжет потопа, поддерживаемый постоянными наводнениями, породил не только огромную литературу, но даже и красочную деталь, зримое воплощение «торжества стихий» — вершины Александрийского столпа или Петропавловской крепости, торчащие над волнами и служащие причалом для кораблей. Деталь эта ходила из альбома в альбом, перекочевывала с иллюстрации на иллюстрацию и была хорошо известна петербуржцам.

«Лермонтов…любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александрийской колонны с венчающим ее ангелом. В таком изображении отзывалась его безотрадная, жаждавшая горя фантазия».[130]

Ладно, фантазия Лермонтова «жаждала горя» — но ведь любая «фантазия» автора только в одном случае превращается в фактор культуры: эту фантазию должны востребовать люди. Если бы не нашлось большого числа тех, кто хотел именно таких «фантазий» — ну, и остались бы они частным делом Лермонтова, кто бы их помнил.

— Видишь шпиль?

— Как нас в погодку

Закачало с год тому;

Помнишь ты, как нашу лодку

Привязали мы к нему?..

Тут был город, всем привольный,

И над всеми господин;

Нынче шпиль из колокольни

Виден из моря один!

Так старый рыбак говорит мальчику в стихотворении М. Дмитриева «Подводный город». Стихотворение увидело свет в 1865 году.

«Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнило зал…Вдруг с треском рухнули стены, раздался потолок, — и гроб, и все бывшее в зале волны вынесли в необозримое море».[131] Эти сцены из «Русских ночей» В. Одоевского — не что иное, как картины гибели Петербурга.

Конечно же литература этого рода вовсе не исчерпывается приведенными отрывками. Это — наиболее талантливые, произведшие на современников самое большое впечатление примеры. Вообще же литература про потоп, которому предстоит поглотить бедный Петербург, составляла важную часть духовной культуры города XIX века, да и современную.

Характерно, что миф о «княжне Таракановой» включает и сцену потопа. Якобы несчастная княжна оставлена была в камере Петропавловской крепости и утонула там в наводнение 1777 года. Что проку в скучных фактах — что княжна Тараканова стала монашкой и умерла уже в начале XIX века? Это все «взрослая», тоскливая проза. «Зато» княжна Тараканова очень по-петербургски тонет и в романе Данилевского «Княжна Тараканова», и на картине К. Д. Флавицкого. Вот тут есть все, что полагается! И высокая трагедия, и высокая грудь княжны, и хлещущая в окошко вода, и крысы, бегущие по постели… Вот это я понимаю! На этой картине все правильно, все по-петербуржски. Потоп — так потоп.

Но, впрочем, что там наводнение. Ф. М. Достоевскому привиделось не хлюпающее болото под мостовыми, не волны, хлещущие в окна третьего этажа Зимнего дворца, а покруче: что в одно прекрасное утро поднимется утренний туман, а вместе с ним и весь невероятный, фантасмагорический город. Туман унесет город, и останется на месте Санкт-Петербурга лишь одно «пустое финское болото».

Как видно, стоит речи зайти о Петербурге, никуда не деться от зрелища то ли вод, заливающих столицу, то ли обработанного камня, уплывающего в небо в струях водяного пара.

Интересно, что и гибель города в 1918 году (многим казалось, что это окончательная и бесповоротная гибель) многие воспринимали именно как погружение в воды. Как у Г. В. Иванова: «Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь. К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно».[132]

Какая, однако, навязчивая идея — это неизбежное погружение Петербурга в первозданные воды!

До сих пор речь шла о литературных описаниях потопа, о культуре образованных верхов, рисовавших и сочинявших стихи и романы. Но буквально с момента основания Петербурга жила и самая что ни на есть простонародная вера в затопление Петербурга.

С основания города все время появлялись «пророки», пугавшие жителей Петербурга катастрофическими наводнениями и затоплением. Верили им в разной степени. С одной стороны, низы города страдали от наводнений уж, по крайней мере, не меньше, чем верхи. С другой, ни одно предсказание ни разу не сбылось.

Границы Петербурга… с чем границы?

Город на краю, на пределе, осознавался как город, скованный в воздухе на ладони колдуна и не имеющий под собой фундамента.

«И стали строить город, но что ни положат камень, то всосет болото; много уже камней навалили, скалу на скалу, бревно на бревно, но болото все в себя принимает и наверху земли одна топь остается. Меж тем царь построил корабль, оглянулся: смотрит, а нет еще его города. «Ничего вы не умеете делать», — сказал он своим людям, — и с сим словом начал поднимать скалу за скалою и ковать на воздухе. Так выстроил он целый город, и опустил его на землю».[133]

В. Ф. Одоевский приписывает эту легенду «старому финну», но очевидно — этим «финном» является он сам. Стоит ли объяснять, как семантически связаны «легенда» и само понятие «беспочвенности», родившееся, скорее всего, тоже в Петербурге? Петербург — город, под которым нет почвы, прочной земли. Но… но тогда — что же под городом?!

Эта «пограничность» города, причем расположенность его не только на границах России, но и на границах Ойкумены, на границах обитаемого людьми пространства, делает его и местом встречи, столкновения мира живых и потустороннего мира.

Если представить себе Землю в виде каравая или лепешки, к краям которой прикасается небо, ограничивая видимый мир, то очень легко вообразить, что жители окраины этого «каравая» должны и впрямь очень уж тесно контактировать с существами иного мира. И пришедшими с небесной сферы, и пролезшими «из-под лепешки». Такой образ мира, в котором центр очень спокойное место, а на окраинах идет борьба Порядка и Мрака, очень хорошо описан в блестящих фэнтези Пола Андерсона.

По-видимому, для человека очень характерно представлять себе мир в виде концентрических кругов. В самом центре находятся области, полнее всего преобразованные человеком, наиболее соответствующие представлениям об идеальном и должном. Чем дальше от этого центра, тем все более дикие и не тронутые человеком области приходится преодолевать, вплоть до мест, где влияние человека вообще не ощущается. Я назвал этот стереотип, эту привычку мыслить себя в центре Вселенной «вселенским централизмом».[134]

Санкт-Петербург — это город, расположенный эксцентрично в том пространстве, которое вплоть до начала XX века мыслилось как Вселенная.

Ощущение величавого покоя, пребывания в некоем центре освоенного пространства, гордость строителя и обитателя империи, простершейся от Вислы до Аляски — все это граничит с чувством, что все видимое вокруг непрочно, зыбко, в любую секунду может исчезнуть. Что созданное человеком — лишь одна часть окружающего и что в предельно упорядоченный, приведенный к почти казарменному порядку мир человека в любой момент может вторгнуться стихийное, опасное и сокрушающее.

Я бы осмелился утверждать, что призрак или восставшее из гроба существо семантически очень сходно с Невой. Призраки, тролли или иные пришельцы из иных миров так же вторгаются в мир живых, как воды Невы вторгаются из мира природного хаоса в упорядоченный мир человека. Они точно так же олицетворяют некие природные, внечеловеческие силы. Получается, что эти силы актуально присутствуют в Петербурге и составляют его неотъемлемую часть.

Добавим к этому постоянное воздействие экстремальных факторов: геопатогенных зон или долгой зимней вьюги, производящей на жителя Санкт-Петербурга такое сложное впечатление. Мало того что весь город и все время находится «на краю», так тут еще и сам отдельный человек оказывается в какой-то пограничной ситуации. Летит мокрый снег, тьма по двадцать часов в сутки (а в метель — круглые сутки), не видно ни зги, пронизывающий холод… А тут еще и рассказы, шепотки, легенды, мифы… В общем, неуютно петербуржцу, и становится совсем непонятно, кто это топает вон там, за углом? Топает? Вроде бы да, ходит кто-то… А может, и нет, может, послышалось… А если ходит, то кто?! Крещеному быть там совсем необязательно…

Нет ничего нового в том, что смещения сознания приурочены к экстремальным природным факторам: наводнениям, метелям, ураганам и т. д. Новое тут только то, что в жизни петербуржца эти самые экстремальные факторы сказываются довольно часто. И еще дело в том, разумеется, что петербуржцы относятся к экстремальным состояниям не так, как жители большинства стран и городов. Там, где другие сотворят крестное знамение, и все — петербуржцы проявят любопытство, а то и полезут за угол — посмотреть, кто этот там топает? Кто-то мелькнул или померещилось?! Вроде мелькнула за снегом, за сырым ветром чья-то косматая спина… Шел мужик в шубе или… Одним словом, петербуржцы очень любят свои экстремальные состояния.

Фольклор… Или все не совсем фольклор?

Невероятные истории как будто рождаются из самой петербургской почвы, отделяются от стен Великого города. В фольклоре у таких историй есть свое название: «быличка». Быличка — не сказка, не повесть, а именно что история про встречу с необычайным.

— Гляжу — стоит! Борода — во, сам ростом с сосну!

— Не может быть…

— Не веришь, не надо, а он вот стоял… И все, и пойди проверь.

Началось уже с момента основания города.

Вспомним хотя бы обстоятельства, при которых родилось легендарное «Петербургу быть пусту». В 1717 году дьячок Троицкой церкви встретил в сумерках кикимору, явившуюся ему в виде жуткой всклокоченной бабы. После этой встречи дьячок и ударился в запой, стал шляться по городу без дела и вопить свои эсхатологические пророчества. Между прочим, никакое битье кнутами в застенках не заставило дьячка изменить показания: видел он кикимору! Быть Петербургу пусту!

Констатирую факт: у нас есть доказательство, что всего через 14 лет по основании города в нем начались весьма своеобразные явления. Явления эти можно отнести и за счет особенностей психики человека, и за счет проникновения в наш мир существ мира иного — не буду настаивать ни на какой версии. Но этот петербургский феномен родился одновременно с городом. Этот жил в широчайших народных массах задолго, за доброе столетие до того, как Пушкин, Гоголь и Достоевский сделали петербургскую мифологию фактором национальной культуры.

Огромный пласт простонародного петербургского фольклора до нашего времени изучался только одним учреждением: Тайной канцелярией. Это специфическое и довольно жуткое учреждение менее всего ставило своей целью культурологический анализ. Может быть, пора всерьез заняться изучением этого потрясающего пласта?

Общее число политических репрессированных за 36 (фактически — 29) лет правления Петра составило более 60 тысяч человек, «…с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди… бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из-за чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно исполняемые, клонились к одному: являть перед недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей».[135]

В числе жертв Тайной канцелярии есть монах, который не захотел кричать «многая лета» новой царице Екатерине; дьячок Троицкой церкви в Петербурге, который видел кикимору и кричал ставшее классическим: «Быть Петербургу пусту!», и множество других несчастных, часто просто неосторожных людей. Но есть истории и весьма наводящие на размышления.

Например, в 1722 году некий швед в Петербурге предсказывал, сколько жить какому человеку, и среди прочего предсказал Петру всего 3 года жизни. Естественно, швед репрессирован как «колдун», но что интересно: предсказание-то ведь сбылось! Петр и правда помер через 3 года.

Наум Синдаловский странным образом обходит это превосходно сбывшееся пророчество. Он описывает мрачные вопли разного рода колдунов — обычно тех, кто вел толки про гигантские наводнения, — мол, скоро смоет антихристов город.

«Вблизи кронверка на пустынном месте росла огромная ива, возрастом много старше Петербурга. Под ней в первые годы существования города какой-то пришлый старец — босой, седобородый, с всклокоченными волосами проповедовал, что в ближайшее время Господь разгневается и потопит Петербург… подымутся волны морские выше этой ивы и поглотят столицу Антихриста. Пророк назначил день и час этого наводнения. Петр, узнав про эти речи, велел приковать старца на железной цепи к иве, которую должно было залить при наводнении. Предсказанный день и час наступил, а наводнения не было. В назидание обывателям старца публично наказали батогами под той же ивой, а затем изгнали из Петербурга.[136]

Несомненно, это очень назидательная история, но ведь и несбывшееся пророчество тоже примечательно по-своему.

По поводу же «страшных рассказов» любого рода замечу: вовсе он не только простонародный, этот петербургский фольклор. Уже в XVIII веке в рассказывание быличек включился и весь высший свет.

Великий князь Павел Петрович, будущий император Павел I, рассказывал такую историю. Мол, как-то вечером он, Павел Петрович, шел в сопровождении князя Куракина и двух слуг. Вдруг впереди показался незнакомец, завернутый в широкий плащ. Этот неизвестный явно поджидал Великого князя и пошел с ним рядом.

— С нами кто-то идет! — сказал Павел Петрович князю Куракину.

Но князь никого не видел и пытался уверять Великого князя, что тут никого нет. Незнакомец же вдруг заговорил: «Павел! Бедный Павел! Бедный князь! Я тот, кто принимает в тебе участие». Он пошел впереди путников, показывая им дорогу, вывел на Сенатскую площадь и указал на место, где потом воздвигли памятник: «Павел, прощай, ты снова увидишь меня здесь». С этими словами незнакомец приподнял шляпу; это был, разумеется, Петр I.

История эта была рассказана 10 июня 1782 года в Брюсселе, и записала ее баронесса Оберкирх. Это обстоятельство делает легенду как бы частью европейской истории, частью великосветской жизни того времени. Но, опасаясь вызвать гнев записных монархистов, спрошу: чем рассказ Павла отличается от рассказа дьячка Троицкой церкви? Тем, что в нем речь идет о «царственных особах», а не о какой-то там кикиморе? Тем ли, что наследником престола не занималась Тайная канцелярия, и он мог безнаказанно, в великосветском салоне, рассказывать то, что дьячки болтали только спьяну и под страхом кнута?

В начале — середине XIX века в салонном фольклоре — фольклоре богатого столичного дворянства — особую роль занимали «страшные петербургские рассказы» — то есть фантастические истории с непременным петербургским колоритом. Наверное, уже не восстановить и малой толики этих историй, увы!

Собирателями этого фольклора и всевозможных «страшных историй» стали такие деятели культуры, как Пушкин, Дельвиг и Гоголь. Именно они сделали петербургский фольклор фактором «высокой» культуры — культуры образованных верхов.

Напомню, что многие из петербургских рассказов Гоголя откровенно фантастичны и так же откровенно близки к «народному» пласту петербургского фольклора.

Пушкин мыслил свои дневники 1833–1835 годов как своего рода сборник «страшных» историй.

Дельвиг культивировал этот устный «страшный петербургский рассказ». Именно он рекомендовал напечатать «Уединенный домик на Васильевском», совместное творение А. С. Пушкина и В. П. Титова (повесть вышла под псевдонимом).[137] Вообще же Дельвиг собрал множество таких историй, да и в самой его жизни происходило многое, «кажущееся чудным».

Таинственные рассказы любили и в салоне поэта Козлова, и во многих других.

Можно как угодно относиться и к истории, рассказанной Павлом Петровичем, и к многочисленным свидетельствам о появлении в Инженерном замке призрака самого Павла I, а на Дворцовой площади — призрака Николая I. Если так удобнее, давайте считать, что у петербуржцев почему-то дружно «поплыла крыша». Но вот поплыла-то она в очень уж определенном направлении.

Перечислить ВСЕ литературные произведения, которые относятся к жанру «петербургского жутика», и невозможно, и не нужно. Главное — литература этого рода в Петербурге и рождается, и потребляется. Идет, что называется, валом. Тут и «Пиковая дама», и фантасмагории Гоголя, и «Штосе» Лермонтова, и полузабытые рассказы Одоевского, и совсем уж забытый «Странный бал» Вадима Олгина.

В XX веке та же тенденция продолжается. Как любили поэты и писатели Серебряного века все вычурное, мистическое, невероятное, сказочное. Причем это не «убегание» в сказку, не выдумывание какого-то «параллельного мира», как в современном фэнтези. Это последовательное привнесение фантастического в реальный повседневный мир. Если не удается насытить фантастикой Петербург, если даже он становится чересчур прозаичен — к услугам образованного человека и иные времена, и иные пространства. Не буду углубляться в тему: тут предмет для особого исследования. Но Николай Гумилев даже от такой банальности, как неверная жена или влюбленная девица, отправлялся в Средневековье или в Африку. Там — на максимальном расстоянии от реальности, он находил для себя то, чего не мог отыскать в Петербурге и вообще во всей России.

Так и А. Блок искал эстетического идеала то в «береге очарованном и очарованной дали», то в балаганчике, и что-то слишком часто у него то плачет ребенок о тех, кто уже не придет назад, то «кости бряцают о кости»… Та же фиксация внимания на трагическом, потустороннем, фантасмагорическом… На пограничных состояниях, на смерти.

В конце XIX — начале XX века писались и совершенно мистические произведения — и тоже на сугубо петербургской основе. Вера Ивановна Крыжановская писала под псевдонимом Рочестер; сегодня она практически забыта, а жаль! Фактически ее просто выбросили из числа поэтов и писателей Серебряного века «за идеологию». Теперь ее печатают — но поезд ушел.

Что только не делается в Петербурге, созданном ее фантазией! Финки-колдуньи, встающие мертвецы, любовные привороты… Удивительное соединение «дамского романа» с «жутиком».[138]

Другое поколение, Александр Кондратьев, писал на те же темы «мистического Петербурга», сочетания мистического и реального. Этот практически забытый литератор был хорошо известен в начале XX века. Был знаком с А. Блоком, с 3. Гиппиус и Д. Мережковским. До 1917 года у него вышло 7 книг. В эмиграции он продолжал писать на те же темы.[139]

При советской власти мистика, говоря мягко, не поощрялась, но авторы много раз поминавшегося альманаха «Круг», по существу, продолжают ту же самую тенденцию. Еще раз подчеркну: разворачивать тему я не буду, потому что так можно написать еще одну книгу, уже о другом. Не о Петербурге, а об одной из тенденций его культуры. Главное для меня сейчас — отметить стойкость этой тенденции.

Не будь Катаклизма, не возникни разрыва в течении литературного процесса, романы Кондратьева были бы широко известны на Родине. Авторы «Круга» учились бы у Кондратьева и других таких же, не открывая сами по себе давно открытые америки.

Ну, будет считать — литературный процесс — это высоко, элитно, не всем доступно. Но ведь «низы» петербургского общества восприимчивы к «страстям» такого рода ничуть не меньше «верхов». Эта масса населения Санкт-Петербурга мало представлена в литературе, но взять хотя бы образ жуткого сапожника-сатаниста, распространяющего письма с молитвами «Утренней звезде», то есть дьяволу.[140] Старичок этот не имеет никакого отношения ни к кружку Гнедича и Дельвига, ни к потомкам людей этого круга. Ни к элитнейшей ученой публике, собиравшейся в «Бродячей собаке», легко переходившей с русского на немецкий и французский. Но он, право же, ничуть не меньший петербуржец: то же отчаяние, та же беспочвенность, тот же острый интерес к потустороннему, к смерти. Наконец, та же непререкаемая уверенность в том, что стоит Петербург на костях тысяч и тысяч. Легенда эта нужна ему не меньше, чем самому Георгию Иванову.

Другое дело, что старый простолюдин делает из русской истории свои выводы: мол, верхи общества — они все немцы, если не по крови, то по духу. Что Петр немец, чьи «косточки в соборе на золоте лежат», что Пушкин, воспевший «Петра творенье».

«Что же он любит? Петра творенье. Русскому ненавидеть впору. А он — люблю. Немец! Державу любит! Теченье! Гранит — нашими спинами тасканный. На наших костях утрамбованный! Ну?»[141]

А как раз те, «чьи косточки, — он топнул ногой, — под нами гниют, чьи душеньки неотпетые ни Богу, ни черту ненужные, по Санкт-Петербургу этому, по ночам по сей день маются и Петра вашего, и нас всех заодно, проклинают, — это русские косточки. Русские души…»[142]

Страшненький старичок? Еще какой страшненький. Неприятный? Не понявший чего-то очень важного? Избравший неверный путь? А это уж оценивайте, как вам будет угодно, господа. Только «петербургский текст» русской культуры позволяет и такое толкование, верно? Не всем же жителям города с населением в два с половиной миллиона соглашаться во всем и всегда.

Откуда же эта мрачная мифология? Это упорное стремление видеть в своем городе, в его истории трагичное, страшное, сплошной парад вставших покойников и привидений?

Ю. М. Лотман полагает, что дело тут в дефиците городской истории. Городу ведь необходима история, иначе его жители не смогут осознать и осмыслить самих себя. В постепенно растущих городах история задается как неторопливо разворачивающийся процесс, растянувшийся на века.

«Мгновенно» возникший Петербург лишен истории, и потому «пришлось» наполнить его мифами. Запомним тезис Юрия Михайловича про «мгновенно» возникший город — к нему придется еще вернуться. Но кроме потребности в мифах — неужели так уж «ни при чем» и все остальные особенности Петербурга? В том числе его бытие как удивительного города-экстремума?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.