Самуил Лурье Не плакать, не смеяться
Самуил Лурье
Не плакать, не смеяться
Если вы, господин читатель, уже насладились этой книгой — а не просто заглядываете на всякий случай в сопроводительные документы, — то теперь, задним числом, нарочитая безобидность названия вас, понятно, забавляет. Притом что автор не имел в виду ничего такого, а, наоборот, всего лишь хотел, чтобы его сочинение не бросалось в глаза дуракам.
Предыдущее, хотя было озаглавлено еще скромней — «Детская литература — большая и маленькая», — бросилось. Еще до того, как должно было появиться. Еще, так сказать, в дверях. И было уничтожено. Между прочим: телеграмму о том, что договор на книгу разорван в одностороннем порядке, а набор ссыпан, — автор получил 21 августа 1968 года. Возможно, эта дата вам что-нибудь говорит.
— Бывают такие странные совпадения, бывают, — усмехается Мирон Семенович Петровский. — Меня вышибли из моих занятий детской литературой — и вообще отовсюду. Мои заявки отвергались или оставались без ответа, рукописи возвращались или терялись безвозвратно…[374]
Заявок было подано в издательства штук сорок. И готовых книг — с десяток. Ни одна не была принята. Как если бы по всем редакциям Советского Союза некий тайный трибунал разослал копию приговора: Петровскому М. С. — двадцать лет бесплатного, безвестного, безнадежного труда.
— Андрей Белый где-то заметил, что значение литератора не в последнюю очередь измеряется количеством неизданных рукописей в его архиве. В этом смысле я, конечно, значительный литератор.
В 1986 году за истечением срока давности — отчасти благодаря ему же: в знак того, что ветер переменился, — одну из рукописей наконец издали. Эту вот самую — «Книги нашего детства» (с вымарками, с вымарками!). Мигом была раскуплена, хором расхвалена.
И всё. В судьбе автора словно ничего не случилось. Как если бы он дотащил тяжелый камень до пруда — из последних сил поднял — бросил как мог далеко — и по листве окружающих деревьев пробежал легкий аплодисмент.
— Тут начинается другая история, столь же скучная, сколь и мучительная. Дело в том, что я исходил из тезиса, как выяснилось, ложного: мне казалось, что успех изданной книги становится если не гарантией, то, по крайней мере, предпосылкой для издания следующей. Как бы не так!
Разумеется, не так. И еще 20 (прописью: двадцать) лет презренная наша т. н. литературная общественность третировала М. С. Петровского как бесчиновного провинциального специалиста по маловажным предметам.
В результате чего составителям всех предисловий и послесловий к этой книжке (переиздания, вот увидите, понадобятся еще не раз) придется, как с грустью предугадывает М. С. Петровский, объяснять — отчего моя биография так длинна, а библиография так коротка и бедна.
Ответ у вас буквально в руках. Эта книга не только замечательно хорошо написана (что бывает редко), но и блестяще умна (чего не бывает почти никогда).
Словно состоит не из фраз, а из идей.
Которые вспыхивают одна за другой на пересечении рассматриваемых фактов (как правило — прежде неизвестных или сопоставленных впервые; как правило — поразительных). Выглядит это так, словно факты сами начинают светиться смыслом — внезапным и очевидным. Или как будто понимание этого смысла пришло нам в голову само.
Получается сплошное торжество истины — настоящей, научной, — однако же извлекаемой из материала прямо на наших глазах инструментами вроде как обыкновенными. Помещаемой в прозрачные предложения разговорной речи.
Отчего у нас и возникает счастливая иллюзия, что мыслить — даже на грани ясновидения, даже проникая в самую суть связей между вещами, — легко.
Как прыгнуть выше головы. Некоторые же — прыгают. И когда мы глядим, как рекордсмен изгибается в воздухе над планкой, — наши мускулы сводит судорога воображаемой свободы от самих себя.
Книга Мирона Петровского доставляет такую же радость — уму.
Бывают такие книги. Почти каждому хоть одна такая да попалась. Согласитесь — абсолютно не важно, какой в ней трактовался предмет. История снежинки, муравейника или сказки. Сам Мирон Петровский — в детстве еще — набрел на один труд по теории художественного перевода. Тогда-то с ним и случилось самое главное, что может вообще случиться с человеком — по крайней мере, с человеком пишущим.
— Эта книга открыла мне, двенадцатилетнему закомплексованному подростку, возможность быть свободным, научила свободе. То есть, конечно, я не стал вмиг и навсегда свободным, но ощущение было такое, что я вырвался из клетки самого себя и прорвался к самому себе, и обратно уже не вернусь, а буду только расширять прорыв, отгибая прутья. Так научившийся однажды держать равновесие на велосипеде или держаться на воде уже вовеки не разучится, даже если никогда и близко не подойдет к воде и велосипеду, такое вот ноу хау. Разумеется, тогдашние слова были другие, да и не помню я слов, но ощущение было то. Самое то.
Роковая эта книга была — «Высокое искусство» Корнея Чуковского. Полагаю, она не только научила мальчика думать по-настоящему — то есть не лгать самому себе, — но и стала наглядным, хотя и обманчивым примером: не лгать публично — тоже можно! это разрешается! как минимум в некоторых профессиях — почти что требуется… или хотя бы в некоторых дисциплинах.
И мальчик окончил киевский филфак. И занялся литературной критикой.
— Статейки, которые я начал рассылать по редакциям с конца 1950-х, поначалу принимались с распростертыми руками, потом с руками, глухо замкнутыми на груди, потом не принимались вовсе. Все заканчивалось на третьей статье, точно как в анекдоте времен англо-бурской войны — о третьем прикуривающем от спички: когда прикуривает первый, бур берет винтовку, когда второй — прицеливается, когда третий — стреляет. Третьих статей у меня не было, все третьи оставались в рукописи. Нужно было менять тему, жанр, редакцию — для того, чтобы с легкостью напечатать одну статью, с трудом — вторую, и быть застреленным на третьей. Я искал двери, в которые мог бы войти, и дергал все…
Он открыл дверь, на которой значилось: критика детской литературы, — и вошел.
Решив — в общем, правильно, — что этот закоулок просматривается политнадзором не так пристально, как другие помещения.
Но — я уже сказал — через некоторое время его все-таки вышибли. Причем — с треском. И политнадзор был почти ни при чем.
А просто — все ведь происходило в Зазеркалье. Где талант воспринимался как болезненное отклонение от нормы, а умственная самостоятельность — как непристойность. И каждое не фальшивое слово резало слух. Политнадзору, действительно, тут нечего было и делать.
Ведь это была сфера обслуживания сферы обслуживания. В частности, советская критика советской детской литературы практически всецело посвящала себя обслуживанию начальников соответствующей секции союза писателей (обслуживавшего агитпроп). Каждому из начальников полагался собственный литературный телохранитель (он же лакей и вообще прислуга за все), некоторым — целая свора.
Вдохновляясь в основном алкоголем и завистью, враждовали каждый с каждым. Но временами весь этот мирок бился в жестокой коллективной истерике: когда удавалось разглядеть на чьем-нибудь лице, на чьей-нибудь странице человеческое выражение. Так Мирон Петровский и попался. С поличным.
Поскольку верстку его книги дали полистать одному живому классику. И тот впился в статью «Детская литература и гуманизм». И, не медля ни минуты, собрал — в порядке как раз политнадзора — пленум. И скоро все было кончено. См. выше.
Нет, как видите, обошлось. Ну, сломали писателю жизнь. А он все равно создал великую книгу.
Превратил историю пяти сказок в теорию фантазии.
Доказал, что существуют законы поэтической выдумки (неисследимой, считается, как путь змеи на скале).
Разгадал несколько увлекательных тайн.
В живых лицах изобразил этот странный тип сознания — т. н. советский, — как парадоксально преломляется он в художественном даре.
Создал самоучитель интеллектуального труда.
Тем самым восславив свободу — в наш-то жестокий век.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.