1.2. Гейне против Украинки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1.2. Гейне против Украинки

В конце жизни Генрих Гейне (1797–1856) вернулся к Богу. В 1851 году он писал: "С тех пор как я сам нуждаюсь в милосердии Божьем, я даровал амнистию всем своим врагам… Стихотворения, хотя бы отдаленно заключавшие в себе колкости против Господа Бога, я с боязливым рвением предал огню. Лучше пусть горят стихи, чем стихотворец. Да, я пошел на мировую с Создателем, как и с созданием, к величайшей досаде моих просвещенных друзей, которые упрекали меня в этом отступничестве, в возвращении назад, к старым суевериям, как им угодно было окрестить мое возвращение к Богу. Иные, по нетерпимости своей, выражались еще резче. Высокий собор служителей атеизма предал меня анафеме, и находяться фанатические попы неверия, которые с радостью подвергли бы меня пытке, чтобы вынудить у меня признание во всех моих ересях. К счастью, они не располагают никакими другими орудиями пытки, кроме собственных писаний. Но я готов и без пытки признаться во всем. Да, я возвратился к Богу, подобно блудному сыну, после того как долгое время пас свиней у гегельянцев…" (4, 2, 159).

Возвратиться к Богу можно было только от левых гегельянцев. Потому что ни Гегель, ни правые гегельянцы от Него никогда не уходили. Гейне продолжал: "…Были ли то несчастья, что пригнали меня обратно? Быть может, менее ничтожная причина. Тоска по небесной родине напала на меня и гнала через леса и ущелья, по самым головокружительным тропинкам диалектики. На пути мне попался бог пантеистов, но я не мог с ним сблизиться… Обладать волей можно только будучи личностью, а проявить волю можно только тогда, когда не связаны локти. Когда страстно желаешь Бога, который в силах тебе помочь, — а ведь это все-таки главное, — нужно принять и его личное бытие, и его внемирность, и его священные атрибуты, всеблагость, всеведение, всеправедность и т. д. Бессмертие души, наше потустороннее существование, достается нам в придачу… Я говорил о боге пантеистов, но не могу при этом не заметить, что он, в сущности, вовсе не бог, да и, собственно говоря, пантеисты — не что иное, как стыдливые атеисты; они страшаться не столько самого предмета, сколько тени, которую он отбрасывает на стену, или его имени… В теологии… возвратился я, как уже заявлено выше, к старому суеверию, к личному Богу. Этого никак нельзя затушевать, что пытались сделать иные просвещенные и доброжелательные друзья…" (4, 2, 160).

Через год, переиздавая свою известную книгу "К истории религии и философии в Германии", Гейне снова изложил это кредо: "Говоря по совести, мне было бы приятно, если бы она вовсе не появилась в печати. Дело в том, что после появления ее многие мнения мои о многих вещах, особенно по вопросам религиозным, значительно изменились, и многое такое, что я утверждал тогда, противоречит теперь моим лучшим убеждениям. Но стрела не принадлежит стрелку после того, как он спустит ее с лука, и слово не принадлежит говорящему после того, как оно слетело с его уст, а тем более, когда разнесено по свету печатью… Но у честного человека во всевозможных обстоятельствах сохраняется неотъемлемое право открыто сознаваться в своем заблуждении, и я бесстрашно пользуюсь здесь этим правом. Потому я открыто объявляю здесь, что все, относящееся в настоящем моем сочинении к великому вопросу о божественном начале, точно так же ложно, как необдуманно. Точно так же необдуманно, как ложно утверждение мое со слов школы, что теизм в теории совершенно истреблен и только жалким образом проявляется в мире явлений. Нет, неправда, что критика разума, разрушавшая доказательства бытия Божьего, известные нам со времени Ан-сельма Кентерберийского, положила конец и самому бытию Божьему. Теизм живет, живет самою живою жизнью, он не умер, и меньше всего его убила новейшая немецкая философия…" (5, 2, 356).

Теперь Гейне подвергает самокритике не только свое прежнее мировоззрение, но и свою гордыню: "В то время я был еще здоров и свеж, я находился в зените мого жира и был так высокомерен, как царь Навуходоносор до свого падения. Ах! несколько лет спустя произошла телесная и духовная перемена. Сколько раз с тех пор думал я об истории этого вавилонського царя, который считал самого себя богом, но жалостно пал с высоты своих мечтаний, пресмыкался по земле, как зверь, и ел траву (вероятно, это был салат). В великолепно грандиозной книге пророка Даниила находится это сказание, которое я рекомендую для назидательного соображения не только доброму Руге, но и гг. Фейербаху, Даумеру, Бруно Бауэру, Герстенбергу и всей прочей братии, этим возводящим себя в боги безбожникам. Да и вообще в Библии есть много прекрасных и достопримечательных рассказов, которые были бы достойны внимания этих господ…" (там же).

"В моей последней книге… я уже сказал о перевороте, происшедшем в моем уме, по отношению к божественным вопросам. С тех пор многие обращали ко мне с благочестивою настойчивостью запросы, каким путем пришел я к такому духовному просветлению… Моим просветлением я обязан просто знакомству с книгой. Книгой? Да, и это старая, простая книга, скромная, как природа, и естественная, как она; книга, такая же беспритязательная и обыденная, как солнце, согревающее нас, и хлеб, насыщающий нас; книга, глядящая на нас так же приветливо, с такою же благословляющею добротой, как старая бабушка, читающая ежедневно эту книгу милыми дрожащим губами и с очками на носу; и эта книга называется также просто — книга Библия. Справедливо называют ее также Священным Писанием; кто потерял своего Бога, тот снова найдет Его в этой книге, а кто никогда не знал Его, на того повеет из нее дыхание божественного слова… Один еврейский священник, живший в Иерусалиме за два столетия до пожара второго храма… высказал о Библии мысли своего времени, и я считаю нужным привести здесь его прекрасные слова. Они богослужебно торжественны и вместе с тем так усладительно свежи, как будто только вчера вылетели из живой человеческой груди, и гласят так: "Все это есть именно книга союза, заключенного с Всевышним Богом, она закон, завещанный в сокровище Моисеем дому Иакова. Из нее истекает мудрость, подобная воде реки Пизон во время ее полноводья и воде Тигра, когда он разливается весной. Из нее истекает разум, подобно Ефрату во время его полноводья и Иордану во время жатвы. Из нее вышла добрая нравственность, как свет и как вода Нила осенью. Никогда еще не было человека, который изучил бы ее всю, и не будет человека, который вполне проникнет смысл ее. Потому что ее смысл богаче всякого моря, и ее слово глубже всякой бездны" (5, 3, 8).

* * *

В 1854 году поэт писал в своих "Признаниях": "Когда я увидел, что всякое отрепье, сапожное и портняжное подмастерье, на своем грубом кабацком жаргоне принялось отрицать существование Бога, когда атеизм начал сильно вонять сыром, водкою и табаком — тога глаза у меня вдруг открылись, и чего я не понимал умом, то понял теперь обонянием, неприятным чувством тошноты, и моему атеизму, слава Богу, наступил конец. Говоря по правде, не одно это чувство отвращения было причиной, уронившей в моих глазах принципы безбожников и заставившей меня отступиться от них. Тут играло также роль некоторое житейское беспокойство, котрого я не мог преодолеть; именно, я заметил, что атеизм заключил более или менее тайный союз с самым страшным, самым голым, неприкрытым даже фиговым листиком, вульгарным коммунизмом. Мое отвращение к этому последнему право не имеет ничего общего со страхом счастливца, дрожащего за свои капиталы, или с досадой зажиточных промышленников, боящихся стеснений в своих эксплуатационных делах; нет, меня гнетет, скорее, тайное опасение художника и ученого, видящего, что победа коммунизма грозит падением всей нашей современной цивилизации, тяжелому приобретению стольких веков, плодам благороднейших трудов наших предшественников… Мы не можем скрывать от себя, чего следует ожидать, как только начнется фактическое господство огромной грубой массы, которую одни называют народом, а другие чернью…" (5, 2, 343).

Он вспоминал, как во время революции 1848 года покончил со своей гордыней и человекобожием: "Будь я в это безрассудное, стоявшее вверх ногами время разумным человеком, то наверное потерял бы свой разум, благодаря этим событиям; но с таким сумасшедшим, каким я был тогда, должно было случиться обратное — и странное дело! именно во дни всеобщего безумия, ко мне снова вернулся разум! Подобно многим другим павшим богам этого периода разрушения, мне тоже пришлось плачевно отречься от власти и снова вернуться в положение частного человека. Это было, впрочем, самое умное, что я мог сделать, я возвратился в низменный круг Божьих творений и снова преклонился перед всемогуществом высшего Существа, которое управляет судьбами мира сего и которое отныне должно было руководить и моими собственными земными делами… Да, я рад, что избавился от своего узурпированного величия, и никогда уже больше ни один философ не уверит меня, что я божество! Я просто бедный человек, который, сверх того, еще не совсем здоров, и даже очень болен. В этом состоянии для меня является истинным благодеянием то, что в небе есть некто, перед кем я могу постоянно изливаться в бесконечных жалобах на свои страдания…" (5, 2, 351).

Гейне признал также свою некомпетентность в философии Гегеля (хотя сам слушал его лекции): "По чести говоря, я редко понимал его… Как трудно понимать Гегелевские сочинения, как легко впасть при этом в ошибку и вообразить, что понимаешь их, тогда как на самом деле выучился только построению диалектических формул…" (5, 2, 48). Однако, когда левые гегельянцы стали настаивать на атеистических выводах из этой философии, он от них отмежевался: "Дело в том, что в это время в душу мою уже внедрилось вышеупомянутое отвращение к атеизму" (5, 2, 349). Уничтожив одну из своих философских рукописей, он сетовал: "Ах, если бы я мог точно так же уничтожить все, что когда-то напечатал о немецкой философии! Но это невозможно, и так как, о чем я недавно узнал, к своему великому огорчению, я не могу даже воспретить вторичное печатанье распроданных уже книг, то мне ничего больше не остается, как открыто признаться, что мое изложение немецких философских систем… содержит самые греховные заблуждения…" (5, 2, 352).

Он повторяет "признания насчет того влияния, какое имело чтение Библии на позднейшую эволюцию моего духа. Тем, что во мне снова проснулось религиозное чувство, я обязан этой священной книге, и она была для меня столько же источником спасения, сколько предметом благоговейного удивления. Странно! Целую жизнь я шатался по всем танцклассам философии, отдавался всем оргиям ума, вступал в любовную связь со всевозможными системами, не находя удовлетворения, как Мессалина после распутной ночи — и вот теперь очутился вдруг на той же точке зрения, на которой стоит дядя Том, на точке зрения Библии, и преклоняю колена рядом с этим черным богомольцем, в таком же набожном благоговении.

…Мое пристрастие к Элладе с тех пор уменьшилось. Я вижу теперь, что греки были только прекрасные юноши, евреи же были всегда мужи сильные, непреклонные мужи, не только во время оно, но и по сей день, несмотря на осьмнадцать веков гонений и бедствий… Подвиги евреев так же мало известны миру, как и их настоящая сущность… Может быть, она раскроется в тот день, когда, как сказал пророк, будет только одно стадо и один пастырь, и праведник, пострадавший за спасение человечества, будет со славой признан всеми.

Как видите, я, прежде обыкновенно цитировавший Гомера, теперь цитирую Библию, как дядя Том. В самом деле, я обязан ей многим… Она снова пробудила во мне религиозное чувство…" (5, 2, 355–356).

Поэт выражает свои симпатии к известным ему христианским деноминациям. Сначала — к протестантизму: "Прежде, когда философия имела для меня первенствующий интерес, я ценил протестантизм только за то, что он завоевал себе свободу мысли, ибо ведь она — та почва, на которой впоследствии могли действовать Лейбниц, Кант и Гегель. Лютер, этот могучий человек с топором в руке, должен был пройти впереди этих воинов и прорубить им дорогу. В этом смысле я на реформацию смотрел, как на начало немецкой философии, и этим оправдывал то увлечение, с каким я ратовал за протестантизм. Теперь, в более зрелые годы, когда во мне снова с преобладающей силой заволновалось религиозное чувство, и когда потерпевший крушение метафизик крепко ухватился за Библию — теперь я особенно ценю в протестантизме ту заслугу, что он открыл, и распространил эту священную книгу" (5, 2, 358).

А затем с симпатией говорит и о католицизме: "О фанатической вражде к римской церкви у меня не может быть и речи, так как мне всегда недоставало той умственной ограниченности, которая необходима для такого рода неприязни… Как мыслитель, как метафизик, я всегда удивлялся последовательности римско-католической догматики; при этом могу похвалиться, что никогда не преследовал остротами или насмешкой ни догматов, ни культа… Я был всегда поэтом, и потому поэзия, цветущая и пылающая в символике католического догмата и культа, должна была открываться мне гораздо глубже, чем другим людям, и нередко во дни моей юности увлекала и меня эта поэзия своей бесконечной прелестью, таинственно блаженной беспредельностью и приводящим в трепет стремлением к смерти; и я когда-то благоговейно мечтал о благодатной Царице Небесной, облекал в изящные рифмы легенды о Ее милости и благости, и мое первое собрание стихотворений носит следы этого чудного мадонновского периода — следы, которые я со смешною заботливостью изгладил в последующих изданиях.

Время пустого тщеславия миновало, и я позволяю всякому улыбаться, читая эти признания.

Полагаю, мне нечего говорить, что подобно тому, как не было во мне слепой ненависти к римской церкви, так же точно не могло гнездиться в моей душе и мелочной злобы против ее пастырей; знающие мое сатирическое дарование и потребность своевольного пародирования многих вещей, конечно, засвидетельствуют, что я всегда щадил человеческие слабости духовенства… Даже в порывах самого гневного отвращения, я все-таки всегда сохранял уважение к истинному духовенству, возвращаясь памятью в прошлое и думая о тех заслугах, которые оно некогда оказало мне. Ибо в детстве моими первыми преподавателями были католические священники; они руководили моими первыми умственными шагами… Как бы мы ни относились к иезуитам, но должны все-таки признать, что в деле преподавания они всегда сохраняли большой практический смысл…

Бедные отцы общества Иисуса! Вы сделались пугалом и козлом отпущения либеральной партии; но она поняла только грозящую от вас опасность и не поняла ваших заслуг. Что до меня касается, то я никогда не мог вторить воплям и крикам моих товарищей, приходивших всегда в ярость при произнесении имени Лойолы, как быки, когда им показывают красный лоскут! И затем, не изменяя ни на йоту интересам моей партии, я не мог, однако, не сознаться в голубине души, что если мы попали в ту, а не другую партию и в настоящую минуту не принадлежим к совершенно противоположному лагерю, то это зависело часто от самих мелких случайностей…" (5, 2, 368).

В последний год жизни Гейне прославил Бога в стихотворении "Аллилуйя". Его, разумеется, не перевели "на українське". А жаль:

В вас, солнце, звезды и луна,

Мощь Вседержителя видна.

Чуть праведник на небо глянет —

Творца хвалить и славить станет.

Создатель! Благодать твою

Познали небо и земля,

И "кирие элейсон" я

И "аллилуйя" воспою.

Как милосерд, как добр Господь

К людским сердцам, и нашу плоть

Своим он духом оживил, —

Тот райский дух — любовный пыл.

Сгинь, Греция, с бряцаньем лир!

Сгинь, пляска муз, весь древний мир

Сластолюбивый, сгинь! Я пеньем

Творца восславлю с умиленьем,

Сгинь, звон языческих пиров!

На арфе, в трепете святом,

Как царь Давид, спою псалом!

Лишь "аллилуйя" — гимн певцов! (4, 2, 266)

"Кирие элейсон" в переводе с греческого означает "Господи, помилуй!". "Аллилуйя" в переводе с еврейского — "Хвалите Бога!".

Таким образом, поэт мудрел. Разумеется, в советских изданиях поздний Гейне подвергся значительному обрезанию, но зато в дореволюционных можно было проследить весь его путь. Если советские поклонники поэта могли не знать о его идейной эволюции, то дореволюционная поклонница не могла этого не знать. Гейне во всеуслышание предупреждал всех, чем чреваты атеизм, коммунизм и революция. Однако Украинка и ей подобные приложили все усилия для скорейшего прихода светлого будущего.