Тем хуже для фактов
Тем хуже для фактов
О благих намерениях, трудностях перевода и увдовлении из-за гроба
[169]
Пошлая мысль, что безобразия творятся потому, что начальство (хозяин, декан, царь-батюшка) плохо информировано, не так далека от истины.
Разумеется, играет роль и злая воля. Но информационный зазор образуется даже у злодеев – уверяющих публику, а главное, себя, что они хотели как лучше. Нерон всерьез видел себя великим актером.
Еще интереснее промежуточные случаи.
В старом анекдоте Хрущев – деспот-демагог, но и плут-простофиля – требует от председателя колхоза все более фантастических обещаний повысить надои молока. В конце он спрашивает: «А еще удвоить – можно?» – «Да можно, только уж это, Никита Сергеевич, одна вода будет!»
Вспоминается также литературная притча о короле, решившем творить добро. Увидев из окна, что сбитой с ног старушке никто не помогает, он отдает премьер-министру соответствующее гуманное распоряжение, которое, дойдя по испорченному телефону до рядовых полицейских, приводит к аресту старушки.
Тут возможны высоколобые аналогии с принципом неопределенности – воздействием измерительного аппарата на объект. Но и без них ясно, что для получения ложных сведений необязательно быть страшным деспотом. Все мы немножко деспоты, каждый из нас по-своему деспот.
Наши представления о вещах прискорбно неадекватны. Но не потому, что информации не хватает, а потому, что она находится в ведении культуры, то есть сложного аппарата перекодировок и, значит, искажений.
Начнем с простого случая – литературного перевода. Подбирая примеры из русских классиков для своей англоязычной книги, я был поражен, как редко тот эффект, ради которого привлекалась цитата, наличествовал в английской версии. Получалось, что зарубежный читатель имеет дело не с Лермонтовым, Гоголем и Чеховым, а, так сказать, с Марлинским, Одоевским и Потапенко.
Моя любимая реплика Свидригайлова: «Если вы убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие…», в солидном академическом издании звучит примерно так: «Если вы уверены, что нельзя слушать у дверей, но любую какую хотите старую женщину можно стукнуть по голове…» («If you are so sure that one can’t listen at doors, but any old woman you like can be knocked on the head…»). В предисловии сообщается, что перевод такого-то (фамилию великодушно опускаю) вполне адекватен и читабелен. (К счастью, есть новый, более точный перевод: «…can go around whacking old crones with whatever comes to hand, to you heart’s content…»)
В результате Достоевский предстает мрачным до слез философом, без тени юмора. Парадоксальным образом, это не только обедняет текст, но и как бы обогащает его – повышает в литературном ранге.
Многие искажения – на совести ленивых и нелюбопытных переводчиков. Но языковой барьер реален. Знаменитая гоголевская фраза: «С этих пор… как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, – и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате…», неизбежно теряет в английском переводе («From that time it was… as if he were not alone, but some pleasant companion of life had agreed to travel the road of life with him – and this companion was none other than that selfsame overcoat with thick quilting…») свои фрейдистские обертоны – ввиду отсутствия категории рода как у шинели = overcoat , так и подруги = companion . Недаром американцам так легко дается политкорректность: заменил he, «он», на s/he, «он/а», и все – согласовывать ничего не надо.
Американские первокурсники, проходящие русскую новеллу в переводе, долго гадают над сексуальной ориентацией персонажей «Без черемухи» Пантелеймона Романова (1927). В оригинале пол рассказчицы и ее соблазнителя очевиден с первых строк: «Мне… больно, точно я что-то единственное в жизни сделала совсем не так…», но в английском переводе гендерные различия нивелируются, и студенты получают возможность усмотреть тут ранний образец голубой прозы. [170]
По знаменитой формулировке Роберта Фроста, «Поэзия это то, что пропадает в переводе». Как видим, кое-что пропадает и в прозе.
Парадокс «престижного обеднения/обогащения» (постигающий Достоевского) – распространенное явление. Особенно радикальны потери при переводе со специфического языка определенного вида искусства (поэзии, живописи, музыки) на общекультурный. Произведение попадает при этом в руки «посторонних» – институтов, ведающих поддержкой, распространением, преподаванием и канонизацией искусства, благожелательных, но обычно глухих к его собственно художественной природе. Проекция в социальную сферу выделяет в нем идеологические аспекты, кооптация в массовую культуру – сюжетные, экранизация – зрелищные, преподавание – дискурсивные, и т. д.
Характерна рассказанная очевидцем история о возвращении грузинского танцора Вахтанга Чабукиани из Большого театра на тбилисскую сцену (конец 1950-х). Театр им. Руставели был каждый вечер переполнен. Поклонники стояли в проходах, фойе, на лестнице, в вестибюле и на улице, передавая из уст в уста весть об очередном феноменальном па. Этот перевод балетных движений на язык заочного восприятия, сводящийся к небогатому репертуару восклицаний, характерен. В кристально чистом виде он являет феномен канонизации художника – выдачи ему одного из одобрительных ярлыков.
Массовое потребление стремится стащить все новое и вообще особенное с котурнов обратно в общую колею. Такое смазывание тонкостей оригинала наглядно демонстрирует, в чем именно состояла оригинальность автора. Помню, как в занятиях поэзией Окуджавы мне помогало режущее слух различие между причудливой мягкостью его собственного исполнения и той по-туристски бодрой, кованой маршеобразностью, с которой его пели мои друзья диссиденты-походники. «Вы слышите, грохочут сапоги…» пелось, шагалось и судилось с точки зрения сапог, хотя, видит Бог, вся соль Окуджавы именно в христианизирующей смене военно-патриотической героики тихой любовью, грохочущих сапог – старым пиджаком.
Увы, искажающий перевод со специфического языка на общекультурный неизбежен.
Однажды мне пришлось отстаивать свой демифологизаторский анализ жизнетворческого имиджа Ахматовой перед ее поклонником-физиком. Я долго не мог объяснить ему мифологичности его реакций. Чему мешает пресловутая «мифологичность», недоумевал он, если его представления об Ахматовой непротиворечивы? К счастью, за противоречием было недалеко ходить. Угадав, что он считает Ахматову вдовой Гумилева, я сказал, что, хотя это ближе к истине, чем назначение на роль вдовы Ленина старой большевички Фотиевой (которым Сталин грозил строптивой Крупской), но все же представляет собой не юридический факт (разведясь с Ахматовой по ее инициативе в 1918 году, Гумилев женился на А. Н. Энгельгардт), а, вот именно, миф. Будучи шестидесятником-правдолюбцем и ценителем доказательств, мой собеседник сдался. Но другой на его месте стал бы упорствовать, говоря, что в высшем смысле Ахматова все равно была вдовой Гумилева (а также Блока и Пушкина), и вообще, тем лучше для мифотворцев и хуже для фактов.
В новом «Фильме об Анне Ахматовой» Анатолий Найман, в свое время с ней близко знакомый, патетически повествует о том, что «у нее расстреляли мужа». Это как во французском каламбуре: «Il est roux et sot , mais pas un Rousseau! » – «Он ру [ «рыжий»] и со [ «глупый»], но отнюдь не Руссо! » Гумилев был мужем Ахматовой, и его расстреляли, но не «у нее». Найман прекрасно это знает, но, как говорится, кого это интересно?! Миф – и благие намерения – диктуют свое.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.