Ж/Z-97

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ж/Z-97

[179]

Эта статья была вдохновлена предложением составителя сборника Неклюдов 1998 включить расширенный вариант более раннего текста Жолковский 1995б . Сначала я попытался просто снабдить старый текст новыми комментариями (давая их в единой нумерации с прежними примечаниями, но с пометой 19 9 7 ), однако один из комментариев разросся настолько, что его оказалось удобнее выделить в особый раздел – раздел II. В настоящем сборнике я переиздаю ее с сокращениями, но добавляю некоторые примечания с пометой 2009 .

I. Ж/Z: Заметки бывшего пред-пост-структуралиста

Coelum non animam mutant qui trans mare currunt.

Tempora mutantur et nos mutamur in illis.

[180]

Когда в 70-е годы на повестку дня встала эмиграция, В. Ю. Розенцвейг был одним из немногих, указавших на сложность связанных с ней культурных проблем. Он мог говорить об этом мягко, но очень серьезно, – опираясь как на свои исследования в области языковых контактов и интерференции, так и на собственный богатый и трудный межкультурный опыт. [181] Неудивительно, что многие из его опасений подтвердились, хотя мы не сразу отдали себе в этом отчет. Уехав в 1979 году, я с тех пор часто задумывался о проблемах культурной адаптации; свои соображения я изложил на однодневном симпозиуме о советской семиотике (Беркли, март 1989 г.) – в значительной мере под впечатлением идей Б. М. Гаспарова, рассмотревшего тартуский феномен как своеобразную зародышевую форму эмиграции (Б. Гаспаров 1994) . [182]

Ниже следует переработанный вариант моего вклада в эту совместную (с В. В. Ивановым, Д. М. Сегалом, Ю. К. Щегловым и Б. М. Гаспаровым) попытку ретроспективного прочтения московско-тартуской семиотики 60—70-х годов. [183] В отличие от Гаспарова, я сосредоточиваюсь на, так сказать, продолжении того же «текста» – на эмиграции и сопутствующих ей проблемах. При этом наблюдения общего характера я позволяю себе перемежать личными, не столько из нарциссизма, сколько с тем, чтобы придать своим заметкам по возможности романное, а не эпическое звучание. Именно такой хронотоп, с его упором на личное начало и открытость рассматриваемых процессов, я имел в виду задать заголовком и эпиграфами. [184]

Во время моего первого – после десятилетнего перерыва на «безвозвратную» эмиграцию – выступления в Москве (в июне 1988 г., в Институте славяноведения) меня спросили, чем объясняются перемены в моем научном стиле: от былого железного генеративизма к теперешнему, скажем так, эклектическому подходу. Я скромно указал на отрезвляющее действие эмиграции и широкие возможности самообучения, открывающиеся перед новоиспеченным жителем дальнего Запада. Но с тех пор меня не оставляло желание более полно осмыслить суть проделанной эволюции.

Эта эволюция носит сложный характер, складываясь из трех одновременных процессов: исторического сдвига от структурализма 60-х годов к постструктурной парадигме 80-х; культурно-географического перемещения из советской среды в американскую; и личных поисков того, что можно назвать «дискурсивным самоопределением», то есть ответа на вопрос, о чем и как мне бы хотелось писать. [185]

1. Динамика Sturm-und-Drang'а 60-х годов

Попробуем, воздержавшись от повторения очевидностей, сосредоточиться на дискурсивном аспекте тех славных времен. Хотя говорится, что не стоит спорить о словах, основные конфликты были в значительной мере связаны именно со Словом и присущими ему властными стратегиями. Так, знаменитая в свое время статья Лотмана (Лотман 1967) о превращении литературоведения в «науку» [186] кончалась призывом к усложнению литературоведческого дискурса по естественнонаучному образцу. А мы с Ю. К. Щегловым (далее сокр. Ж. и Щ.), возражая приверженцам эссеистской традиции, предлагали им потягаться с пастернаковским словесным портретом музыки в его эссе о Шопене; прошедших первый, прозаический тур, во втором ждала бы знаменитая «Баллада» («Дрожат гаражи автобазы…»; см. Жолковский и Щеглов 1967а: 80).

Структуралистский переворот носил четко выраженный территориальный характер, претендуя на то, чтобы заменить импрессионистическое словоблудие научно-технической схематизацией. Под пером таких экстремистов, как Ж. и Щ., предлагаемый идеальный метаязык достиг действительно высокого уровня сложности, уподобившись, по остроумному замечанию В. А. Успенского, схемам устройства сливного бачка – непременным украшениям поездных туалетов. Но говоря всерьез, установка на научность, формулы, полные списки, уровни описания, словари и т. д. принесла вполне основательные, хотя и не всегда удобочитаемые, плоды, например, стиховедческие исследования М. Л. Гаспарова, паремиологический индекс Г. Л. Пермякова (Пермяков 1979) и ряд других результатов.

В полном соответствии с законами территориального поведения (и в согласии с теорией литературной эволюции, выдвинутой русскими формалистами), попытка обновления литературоведческого дискурса была предпринята извне академической традиции. [187] Научный метаязык был действительно чужд литературоведению, и поход за его внедрение возглавили представители иных дисциплин – лингвисты, логики, математики, физики; их пятой колонной в литературоведении и были литературоведы-структуралисты. Обороняющаяся сторона уповала на освященную временем онтологическую обособленность своей гуманитарной области, [188] не без оснований надеясь, что в один прекрасный день она либо стряхнет с себя, либо поглотит дерзких пришельцев. В свою очередь, перед «завоевателями» (варягами-западниками) успех их кампании поставил бы типичные для подобных ситуаций проблемы двуязычия: для управления покоренными территориями желательно владение их языком. Особенно остро эта проблема (а значит, и вопрос о самообразовании) встала перед автором этих строк, пришедшим в литературоведение из лингвистики; в дальнейшем она еще больше обострилась в эмиграции, со всей резкостью подчеркнувшей болезненность отчуждения, переходных процессов и приспособления к новой среде.

Противостояние между семиотическим движением и литературоведческим истеблишментом не ограничивалось рамками теории. При всей своей научно-футурологической риторике, это движение было плотью от плоти крестового похода за прошлым, предпринятого советской интеллигенцией в 60-е годы. [189] Культурная позиция, стоявшая за деятельностью московско-тартуской школы, представляла собой целый комплекс установок, в который, наряду с собственно теоретическими исследованиями, входили также: реабилитация запретных литературоведческих школ (формалистской и др.) и запретных авторов (Цветаевой, Мандельштама и др.); и, наконец, непосредственное изучение русской литературы, официальной и неофициальной, которое было задержано сталинизмом и могло быть теперь продолжено с применением как вновь обретенных старых, так и разрабатываемых новых теоретических средств.

Это культурное предприятие часто вынуждено было прибегать к эзоповскому языку (иногда переходившему в снобистский треп), но оно выполняло необходимую и глубоко органичную историческую задачу. В составе указанного комплекса функций на долю теории выпала важная роль – одновременно ведущая и маскирующая. При этом теория развивалась на благодатной почве участия в жизни родной литературы. [190] В качестве примера из личной практики сошлюсь на собственные формализованные описания поэтического мира Пастернака, основанные на идеях Проппа, Якобсона и Эйзенштейна, отливавшиеся в схемы упомянутого выше типа, публиковавшиеся в полумашинописных Препринтах (см. Жолковский 1974, Жолковский и Щеглов 1971–1978, Щеглов 1977 ), но преисполнявшие автора горделивым сознанием исполненной культурной миссии. [191]

Итак, семиотическое движение было сложным социокультурным явлением, а не автономным, чисто теоретическим направлением в науке (если такие вообще бывают). [192] Более того, развиваясь в оппозиционной борьбе с истеблишментом, оно не могло не разделить некоторых его черт – таких, как авторитарный дискурс, сектантский догматизм, ревнивая территориальность, любовь к ритуальным формулам и проч. У Ж. и Щ. сродство с официальной культурной парадигмой приняло, на мой теперешний взгляд, форму сверхцентрализованной модели порождения текста, выведенной из идей Эйзенштейна, который и сам был носителем идеологического детерминизма раннего советского образца. [193] Этот аспект нашего культурного багажа представился мне с неожиданной ясностью, когда при обсуждении одного моего доклада в Корнелле известный деконструктивист (Ричард Клайн) назвал мой подход «телео-, если не теологическим». А в известной степени то, что американский славист-бахтинист Сол Морсон клеймил как «семиотический тоталитаризм», было характерно для всего московско-тартуского движения в целом.

2. Drang nach Westen?

Но вот, по тем или иным причинам, [194] в том числе и по естественной логике экстремизма и аутсайдерства, [195] наступает эмиграция, сопровождающаяся совершенно новым набором альтернатив. Некоторые отличия хорошо известны – свобода слова, плюрализм подходов и т. п.; другие не столь очевидны, например, сосредоточение гуманитариев в университетах, а не исследовательских институтах, примат письменной культуры над устной, разница в структуре русского и английского абзаца и т. д. Ряд отличий – широкое распространение в США структурализма, фрейдизма, мифологического подхода, советологии и т. д. – могут быть отнесены на счет, так сказать, культурной географии. Другие части спектра профессиональных возможностей, открывающихся перед эмигрантом, представляют скорее продукт новейших культурных процессов, подходящих под широкое понятие постструктурализма. Это теории интертекстуальности (Блум, Риффатерр), читательской реакции (Изер, Фиш), деконструкции (де Ман, Каллер), дискурсивных стратегий (Фуко, Жирар) и другие.

Литературовед-эмигрант с удивлением обнаруживает, что большинство его коллег могут квалифицированно проанализировать стихотворение, но что разборы отдельных текстов больше не приняты, причем это не каприз моды – просто, западная, в частности, американская, культура уже усвоила уроки Новой критики и якобсоновского структурализма, которые в России все еще остаются «спорными». Что же касается занятий «неофициальными» советскими авторами, то они составляют естественную часть славистических исследований, свободную от политического риска и связанных с ним эзоповской тактики и героического ореола.

Не является славистика и горнилом теоретических открытий. Как и в России, теоретики группируются на наиболее крупных и культурно значимых направлениях литературоведения, то есть, прежде всего, в сфере изучения родной литературы, в данном случае – англо-американской, а также в теоретически наиболее развитых областях, то есть, благодаря успехам французской школы, – в области романских литератур. Славистика же – это, в первую очередь, региональная дисциплина. Кроме того, в какой-то момент эмигрант вдруг осознает, сколь скромное место в культуре свободной страны англо-саксонского склада, где слово давно утратило магические функции, занимает даже родная словесность, не говоря уж об экзотической русской литературе, а тем более о теоретических основаниях ее литературоведческого анализа.

Перед новоприбывшим все это разворачивает целый веер трудностей и перспектив, сводящихся, в общем, к тягостной для русского эмигранта «проблеме выбора». Необходимость выбирать диктуется непривычным разделением труда, то есть иной группировкой культурных функций в тех нишах американского литературоведческого истеблишмента, которые доступны русскому семиотику.

Основное отличие состоит в раздельности литературной теории и истории литературы, которые были столь счастливо спаяны в движении 60-х годов. Не вдаваясь в подробности и оставляя в стороне исключительные случаи, скажу, что выбирать приходится между работой на ниве русистики, то есть преподаванием и изучением русской литературы, и занятиями теорией – постструктурными, социологическими, семиотическими, феминистскими и т. д. – в лоне кафедр сравнительного литературоведения, программ по риторике, летних школ по семиотике и т. п. Я пробовал и то и другое и, будучи «профессором славянских языков и литератур», иногда преподаю и на кафедре сравнительного литературоведения.

И я обнаружил, что предпочитаю оставить или, во всяком случае, приглушить свои теоретические интересы, лишь бы продолжать писать о русских текстах. Как оказывается, это для меня более ценно, чем споры о теоретических конструктах с людьми, к текстам как таковым безразличными, причем не только к русским текстам, но и к Тексту вообще. Еще в 1920-е годы наука занялась «литературой без имен»; на структуралистских знаменах было начертано «против интерпретации»; постструктурализм же решительно поставил Критика, Читателя и всемогущий безличный Дискурс и над Автором, и над Текстом.

У пресловутой проблемы выбора есть и другие аспекты, в том числе многочисленные практические трудности адаптации, возникающие в любом из альтернативных случаев. Но главным фактором мне представляется глубокий консерватизм русской культуры, русского гуманитарного мышления и, не в последнюю очередь, данного русского эмигранта. Сходные соображения высказывались и по другим поводам; полагаю, что в нашем/моем случае дело не просто в ностальгическом нежелании расстаться с русской почвой, хотя, конечно, и оно играет роль. [196] Еще важнее, я думаю, верность тому поклонению, которым окружены в русской культуре Слово, словесность, литература. Столкнувшись с выбором между престижной, но лишенной волшебства теорией и сравнительно скромным участием в русской литературной ворожбе, даже экстремист-теоретик Ж. оказывается неспособен устоять перед магией. Магическая культурная роль, как выясняется, для него насущнее, чем чисто познавательная теоретическая.

Таким образом, хотя теоретический тоталитаризм и уступает место более трезвому и сбалансированному разговору о русской культуре, но в общем и целом, Drang nach Westen кончается возвращением на блевотина своя – так сказать, к востоку от тартуского рая. Сверхзападничество приводит к своего рода славянофильству.

3. Потери и приобретения

Потери . Пришествие постструктурализма было частично закономерной революцией, а частично – легкомысленной сменой моды, оставившей многие задачи структурализма нерешенными. В особенности это относится к славистике, на которой постструктурализм в результате сказался довольно негативно – при том, что, в сущности, прошел мимо нее. Русское литературоведение (включая советских исследователей, эмигрантов и западных славистов) приветствовало наступление постструктурализма скорее как долгожданное избавление от железных объятий структурализма, нежели как сигнал к овладению еще более трудными премудростями деконструкции. В результате, у русистики не было времени ни своими собственными силами, ни путем усвоения извне встать на уровень важнейших достижений зрелого структурализма. Я имею в виду такие вещи, как систематическое обобщение наследия русского формализма, в частности, в областях нарративистики (Греймас, Женетт, Бремон, Чэтмен), интертекстуальности (Риффатерр) и метапоэтики (Ханзен-Лёве, Стайнер); как семиотика кино (Метц и др.), завершение общей семиотической теории (Эко) и некоторые другие итоги последних трех десятилетий.

Основательные результаты были достигнуты у нас главным образом в теории стиха, то есть в традиционно наиболее формальной области литературоведения. Но в нынешней постструктурной атмосфере мне приходилось слышать от, вообще говоря, вполне уважаемых коллег, что такого рода исследования – «скука смертная». Помню, увы, как, впервые попав на ежегодную американскую конференцию по славистике, я зашел на секцию теории стиха (просто чтобы посмотреть, как выглядит Уолтер Викери, известный мне ранее только по публикациям) и был потрясен зрелищем трех докладчиков, выступавших перед двумя слушателями. Что и говорить, в стиховедческих исследованиях не много plaisir de texte, а от литературоведения в Америке часто ожидается не столько полезное, сколько приятное – fun. [197]

Можно лишь надеяться, что, поскольку многие вопросы литературной теории, в том числе анализ оснований литературоведческого дискурса, остаются пока без ответа, наша наука обратится к их решению на следующем витке своей диалектической спирали.

Приобретения . Дискурс современной славистики сформирован как постструктурной проблематикой, так и традиционными гуманитарными интересами литературоведения, в частности задачами университетского преподавания [198] и книжным рынком. Дело в том, что преподавание, а до известной степени и исследовательская работа, определяются идеалом научного пейпербэка, то есть книги, пользующейся широким спросом в университетских магазинах благодаря включению в обязательную литературу ко многим курсам. Этот дискурс вполне сознательно нацелен на занимательность – для успеха необходимо прекрасное владение техникой повествования и убеждения.

Итак, современная славистика в меру теоретична, но, главное, плюралистична или, если угодно, эклектична – в том смысле, что позволяет себе пользоваться любыми теоретическими средствами, годными для решения стоящих перед ней культурных задач. С американской точки зрения, основная функция славистики – образовательная и медиационная. Для русского же эмигранта славистика является своего рода Лабораторией Русской Литературы и Культуры, со всеми преимуществами и недостатками, вытекающими из безопасной удаленности от места происшествия, то есть неангажированностью, с одной стороны, и периферийностью, с другой. Какая-никакая, а магия, хотя бы и второй свежести.

В плане личного опыта добавлю, что переключение с теории на преподавание русской литературы – прекрасный способ повышения квалификации для такого аутсайдера относительно литературоведческой почвы, как я. Совсем не вредно двадцать раз перечитать «Легкое дыхание» и «После бала» и попытаться объяснить, в чем там дело, еще большим невеждам, чем ты, – американским студентам, [199] а также постараться придать своим наблюдениям читабельный вид. Последнее я и пытаюсь сделать в книге очерков о русской литературе, выросших из моего преподавательского опыта. [200] Docens disco.

4. Консерватизм и перемены

Как я уже говорил, многие проблемы коренятся в консерватизме – русском, советском, славистском, эмигрантском, моем личном. [201] Известна мысль (Д. Мирского), что запаздывание на несколько десятилетий по сравнению с Западом является законом развития русской литературы (не говоря об остальных сферах общественной жизни). Приведу маленький, но свежий [ 1997: в момент написания, то есть в 1989 году] пример. Лишь недавно завершилась тридцатилетняя борьба за доведение до русского читателя основных литературоведческих трудов Романа Якобсона (см. Якобсон 1987 ). Есть, однако, доля иронии в том, что теперь Якобсон для одних с большим запозданием станет объектом культового поклонения, а для других пройдет незаслуженно незамеченным – как устаревший автор (каковым он, в известном смысле, является на Западе, где его успешно превзошли, но вряд ли в России).

Органическое недоверие к новшествам (а также к теориям) заставляет многих из нас вполне по-советски отвергать с порога деконструкцию и другие непривычные системы мышления. Грустно признать, но наиболее смелая интерпретация Хлебникова на юбилейной конференции в честь его столетия (Амстердам, 1985) прозвучала в докладе западного ученого (со знаменательной фамилией Вестстейн). Применив к нашему поэту понятия современной теории повествования, он прочел его как постмодерниста-полифониста, поэтический мир которого построен на отсутствии единого лирического «я» (Вестстейн 1986) .

Поскольку речь зашла о полифонии, отмечу, что роль нашей литературоведческой эмиграции в распространении на Западе теоретического наследия Бахтина оказалась, к сожалению, весьма скромной. Инициативу пришлось взять на себя славистам американского происхождения (Холквисту, Морсону, Кларк, Эмерсон, Тайтунику и др.), не говоря уже о таких ветеранах мирового бахтинского движения, как Кристева и Тодоров. Одна из причин этого, я полагаю, в том, что Бахтин, хотя и воспринимавшийся московско-тартуским движением как часть запретного наследия, взывавшего о реабилитации, сам по себе, с его философскими устремлениями, противоположен «научному» образу мысли. Разумеется, у Бахтина есть преданные последователи в России, которые, чураясь теорий, склонны трактовать его в духе русского религиозного возрождения, но уж они-то менее всего думают о том, чтобы пополнить эмигрантские ряды. В более общем плане я сказал бы, что именно лингвистическая закваска (экс-) структуралистов удерживает их от перехода в лоно постструктурализма, исходящего из философских предпосылок.

Другой аспект теоретического консерватизма проявляется в нашем отношении к интертекстуальности. Русское литературоведение может по праву гордиться оригинальным вкладом, внесенным в эту область Ю. Н. Тыняновым, К. Ф. Тарановским, О. Роненом и мн. др. [202] Однако весьма знаменательно объединяющее их труды – в отличие от западных теорий интертекста – устойчивое нежелание перейти от поиска конкретных перекличек между текстами к более отвлеченному исследованию взаимодействий между целыми дискурсивными стратегиями. Примерами последнего могут служить теория гипограмм Риффатерра, а в России – работы М. Л. Гаспарова о семантических ореолах метров, в свете которых интертекстом для нового текста следует считать не только и не столько отдельное стихотворение-предшественник, сколько всю «память метра».

Исходя из собственного опыта, полагаю, что одним из психологических источников консерватизма является защитная реакция на стресс, связанный с приспособлением к новой среде, в моем случае – с тройной задачей переквалификации в слависта, постструктуралиста и американца. Для того чтобы решиться на подобные метаморфозы, необходима открытость к внешнему миру и возможным внутренним переменам, серьезно угрожающая самооценке и психологической устойчивости личности. А это подогревает желание покрепче уцепиться за привычные защитные механизмы, в частности, за чрезвычайно живучий комплекс непризнанного гения. Как и многие другие пережитки XIX века, этот романтический стереотип до сих пор очень силен в русском культурном сознании и способствует упрямому настоянию эмигранта на собственном дискурсе, уходящему корнями в тоталитарное воспитание и параноидальную психологию осадного положения. [203] С другой стороны, полная открытость, то есть готовность расстаться с устаревшим миро– и, главное, самоощущением ради принятия новой реальности, действительно грозит обернуться беспомощным дрейфом в океане ненужных возможностей.

В первый год моей работы в Корнелле (1980) там выступал моложавый, но уже тогда известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка (Терри Иглтон). Он должен был встретиться с более молодыми коллегами, но вместо доклада предложил спеть им балладу собственного сочинения о литературной теории – что и сделал. Вообразите, как шокирован был я, все еще исповедовавший привезенную с собой веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную неприкосновенность Поэзии, с другой! Должен сознаться, что, несмотря на выработанную, как мне хочется думать, за последние полтора десятка лет терпимость, я и сегодня предпочитаю баллады Шопена и Пастернака услышанной в тот день.

Справедливость требует, однако, подчеркнуть прискорбную, но неустранимую неустойчивость гуманитарного дискурса, обреченного колебаться между крайностями науки и искусства. Положение обостряется старой как мир проблемой критика как ?crivain manqu?, новым рупором которой оказался постструктурализм, поставивший критика чуть ли не выше автора.

Постструктурализм усовершенствовал традиционную схему взаимоотношений типа Гоголь – Белинский, где критик просто вчитывает свои мысли в сочинения писателя. Писатели-постмодернисты, такие как Борхес, Мишель Турнье или Пригов, сумели ассимилировать литературоведческий модус изложения и вобрать его внутрь своего собственного, образного, и тем самым как бы превзошли, поглотили и отменили литературоведов. Встречный ход сделали критики типа Барта, Синявского и Эко, применившие свое владение теорией для того, чтобы сделаться писателями новой формации. В результате, на границе литературы и критики возникли синтетические жанры и сложилась атмосфера, в которой бывший теоретик Ж. оказывается автором метановелл о профессоре З. [204]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.