Эффект бабочки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эффект бабочки

[307]

Дед Мазай

В средних классах нашей школы № 50 русский язык преподавал старенький учитель Дмитрий Иванович по прозвищу Дед Мазай. Фамилии его не помню, не исключено, что Мазаев, но возможно, что нет и что прозвищем он был целиком обязан Некрасову и своему дедовскому облику. Во всяком случае, авторство принадлежало не нам, а прежним поколениям школьников, так что к нам это прозвище пришло уже освященное авторитетом традиции. Не помню также, чтобы само стихотворение «Дедушка Мазай и зайцы» на каком-либо этапе нами проходилось, хотя его мастерски аллитерированное заглавие было, конечно, у всех на слуху, удостоверяя адекватность прозвища и нашей самоидентификации с зайцами.

Дмитрий Иванович был лыс, морщинист, носил узкую козлиную бородку, одевался просто, но как бы с неким сельским шиком – черный пиджак, черная косоворотка, черные брюки, заправленные в черные смазные сапоги, – немного сутулился, а лицом, полурусским-полузырянским и совершенно неподвижным, напоминал восточного божка. С его евразийской внешностью, как и с некоторыми особенностями его педагогической манеры, хорошо согласовался тюркский колорит прозвища, подспудно ассоциировавшегося с Мамаем.

Это был учитель старой школы, человек с раньшего времени. На нашей памяти, когда мы были классе в шестом, ему исполнилась какая-то круглая дата, хочется сказать 70, но допустим даже, что только 60. Тогда он родился около 1890 года и, значит, был сверстником Пастернака и Мандельштама, а если держаться ориентации на сапоги и поддевку, то младшим современником Клюева и старшим – Есенина.

Он был неизменно суров, не улыбался, уроки спрашивал строго, а оценки ставил, руководствуясь правилом, которое охотно повторял:

– Как говорил мой школьный учитель, Бог знает на пятерку, я на четверку, а вы в лучшем случае на тройку. [308]

Провинившихся он ставил в угол, а особенно злостных нарушителей подвергал физическому воздействию, не очень болезненному, но обидному, ударяя их средним пальцем твердо выставленной руки в мякоть между плечом и ключицей (задним числом напрашивается мысль о джиу-джитсу). Телесные наказания в школе давно не применялись, налицо был типичный пережиток прошлого, но ни Мазая, ни дирекцию это не заботило.

Набросанный мной жесткий портрет явно противоречит положительному образу некрасовского охотника, лучшего друга детей и даже зайцев, которых он десятками спасает от весеннего половодья. Я уже в школе ощущал тут некоторую нестыковку и осмыслял прозвище Мазай как ироническое. Но теперь склонен думать иначе.

Самое незабываемое воспоминание о Мазае – речь, произнесенная им в день его юбилея, вернее, в день, когда стало известно, что по этому случаю ему присвоено звание Заслуженного учителя. Новость мгновенно облетела школу, и когда он вошел в класс, мы стали нарочито шумно его поздравлять и требовать, в надежде оттянуть начало собственно урока, чтобы он сказал речь. Он не стал отказываться.

Это была самая короткая и впечатляющая речь, которую мне когда-либо довелось услышать.

– Ну что вам сказать? Материально звание мне ничего не дает, – обычным своим тусклым голосом проскрипел он и приступил к опросу.

Так вот, специально перечитанный сейчас стишок Некрасова кончается обращением Мазая к спасенным им и выпускаемым на волю зайцам:

…Я проводил их всё тем же советом:

«Не попадайтесь зимой!»

Я их не бью ни весною, ни летом,

Шкура плохая, – линяет косой…

Что и говорить, наш заслуженный Дмитрий Иванович, некрасовский дед Мазай, да и его знаменитый создатель были серьезные люди, знавшие, что почём и с какой стороны хлеб намазан.

Сардельки с человеческим лицом

Одним из ранних и навсегда запавших в душу знамений оттепели был открывшийся году в пятьдесят четвертом чешский ресторан «Пльзень». Все чешское, польское, венгерское, да даже и эстонское, играло в те времена роль первых ласточек новизны, еще соцлагерной по форме, но уже европейской по содержанию.

«Пльзень» располагался в ЦПКиО – Центральном парке культуры и отдыха им. Горького, рядом с Крымским мостом. Фирменным блюдом там были шпикачки , очень похожие на наши сардельки, но отличавшиеся как составом – белыми вкраплениями сала, – так и способом приготовления: крест-накрест надрезанные с обоих концов, при зажаривании они растопыривали восемь незабываемо подгоревших отростков. Кажется, надрезание диктовалось повышенной жирностью шпикачек, при высокой температуре требовавшей выхода. («Настоящие сосиски должны прыскать».)

К шпикачкам, естественно, подавалось пиво, в том числе, наверно, пильзенское, знаменитое особым процессом отстаивания пены, но этих тонкостей моя память не сохранила (пиво я вообще распробовал позже). Не сохранила она и типа сосудов – были ли это граненые стаканы, стеклянные кружки или изящные тюльпановидные бокалы. Запомнилось главное: шпикачки, пиво и витавший над вызывающе простыми деревянными столами призрак свободы.

Под тем или иным соусом он и потом продолжал забредать в наши палестины. Однажды, когда я уже был сотрудником прогрессивной Лаборатории машинного перевода, дружественный нам Арон Борисович Долгопольский, один из отцов-основателей советской ностратики, встретившись мне в полутемном коридоре Иняза, вдруг поднял сжатую в кулак руку и демонстративно торжественным, чуть не загробным, голосом произнес «Uhuru!». Тогда я еще не помышлял об африканистике, но на дворе стоял 1960-й год, год массового сбрасывания Черным континентом цепей колониализма, и суахилийское слово ухуру , «свобода», было знакомо не только «полиглотательному Арону», но и рядовым читателям «Правды». Цепи, впрочем, были сброшены преждевременно – угрюмые коннотации тройного «у» овеществляются с тех пор со все более и более удручающей убедительностью.

Шпикачки же, в общем, не подвели, обернувшись со временем пражской весной, а там и бархатной революцией. Помню также, как в августе 1979 года, впервые оказавшись по другую сторону железного занавеса, я никак не мог вдоволь наесться жареных «вюрстлей», продававшихся в Вене на каждом углу, чуя в них, несмотря на гастрономические отличия, реинкарнацию шпикачек четвертьвековой давности.

Кухонный привкус этих рассуждений никак их, я думаю, не роняет. Еда и питье, особенно на людях, дело серьезное. Призрак свободы был дан нам в ощущении – в обличье, казалось бы, сугубо телесном и частном, но в то же время одухотворенно публичном, открывавшем новое политическое пространство. В «Пльзене» мы причащались плоти и крови мировой культуры.

Только моя Сайбирия

Из моего курса «Шедевры русской новеллы» калифорнийские первокурсники выносят довольно подробные сведения о Пушкине, Гоголе и Чехове (поподробнее тех, которыми они, насколько я могу судить, располагают о Шекспире, Байроне и Генри Джеймсе) – и лишь самые приблизительные о русской географии, хотя, кто знает, может, и более прочные. Их неизменно забавляет появление на доске набросанного мелом большого горизонтального эллипса, представляющего мысленную карту России, на которую я скупо наношу необходимые по ходу истории черты и резы – Киев, Москву, Петербург, Крым, Кавказ, Сибирь, совсем уже пунктирно намечая по краям Турцию, Польшу, Капри и Париж.

Еще одна мысленная карта, которую они осваивают (дойдя до Толстого и Достоевского), это тот же эллипс, но поставленный на попа: маленький верхний сегмент символизирует культурную элиту, а все остальное – народ, перед которым элите следует склониться под тяжестью чувства вины, пропорционально много большей, чем у белых американцев перед неграми. Боюсь, что в студенческую память мои геометрические упражнения врезаются гораздо сильнее, чем тот пир духа, который я по-сократовски разыгрываю на их минималистском фоне.

В избирательной бедности наших баз данных я убежден всерьез. По поводу виньеток знакомые иногда спрашивают: «Как ты все это помнишь?!», на что я отвечаю: «Но это и есть все, что я помню». В моей голове мир представлен конечным множеством любопытных выдержек, так сказать, личной хрестоматией – сходной с теми, по которым преподается литература. Особенно краток ее сибирский раздел.

Впервые я оказался в Сибири летом 1960 года, на заре всего нового – в качестве одного из двух сотрудников только что образованной Лаборатории машинного перевода (другим была Нина Леонтьева), командированных в недавно основанный новосибирский Академгородок для установления контактов с зачинателем тамошней математической лингвистики А. В. Гладким.

Самое яркое воспоминание – о первом утреннем пробуждении в гостинице, кажется, «Красная», на главном, Красном, проспекте Новосибирска, в большом номере человек на десять. Впрочем, когда я проснулся, в номере было пусто, светло и тихо, если не считать напористого умывального фырканья, доносившегося из ванной. Я обводил глазами комнату, тревожно вживаясь в потенциально опасную, с точки зрения избалованного владельца отдельной квартиры, обстановку гостиничного общежития, когда фырканье прекратилось, и в комнату вошел мой сосед. Бритоголовый, лет тридцати пяти, в брюках и майке, он решительно направился к середине комнаты, на секунду остановился, осматриваясь и как бы выбирая, потом ринулся к одной из кроватей, схватил висевшую на ее спинке белую сорочку, стремительным до самозабвения рывком погрузился в нее по самые плечи и стал вытираться.

Я следил за его действиями с возрастающим ужасом. «Ничего себе, – думал я. – А когда меня не будет, он так же точно вытрется, а то и подотрется, моей рубашкой, и вообще…» Но страхи оказались напрасными. Рубашку он вскоре натянул на себя, из-под кровати вытащил и надел туфли, явно уже свои, снял с соседнего стула пиджак и, мирно помахав мне рукой, отправился по своим командировочным делам.

Второе сильное впечатление было от обеда в ресторане нашей гостиницы. Мы пришли туда около полвторого, заказали еду и в ожидании, когда ее принесут, стали разглядывать помещение. В огромном зале обедающих было немного, но несколько столов посередине занимали люди, которые как будто ничего не заказывали и которым ничего не приносили. Это были исключительно мужчины простецкого вида, они сидели за столами по четверо и держались на редкость тихо. Мы долго гадали, что же они тут делают, но в конце концов сдались и спросили нашу официантку.

– А, – сказала она. – Они пива ждут. В два часа привезут пиво, и мы им подадим. Они уже заказали по максимуму.

Действительно, вскоре зал наполнился движением. В течение нескольких минут официанты с ломящимися от тяжести подносами уставили столы батареями бутылок «Жигулевского», по пять-шесть на человека, собрали выручку и удалились.

Суть этой конструкции была очевидна. Пива в городе, да и в стране, был дефицит, и гостиница наживалась на ресторанной наценке. По-видимому, посетители не могли выносить пиво с собой, поскольку, получив долгожданный заказ, они не поднялись к выходу, а продолжали сидеть и с достоинством попивать его – надо полагать, до победного конца.

Академгородок только еще строился посреди леса. Гладкий свозил нас туда, поводил по территории, и мне запомнился дикий берег водохранилица – Обского моря – и непривычная для европейского глаза буйная растительность. Из научных разговоров не помню ничего, но речь, конечно, шла о языковой семантике, в которой мы готовились произвести революцию. Нина помнит какой-то особо чистый песок, который по специальной трубе накачивали на стройку для укрепления грунта, – потому что на нем мы, подобно Архимеду, прутиком рисовали свои структуры.

В Академгородке я снова побывал через семь лет, пожиная плоды тем временем совершившейся революции, читал лекции, как-то раз безобразно напился, но вспомнить хочется не это. Городок был уже вполне благоустроен, а кое в чем и опережал Москву. На ланч мой сокурсник и старый приятель Феликс Дрейзин повел меня в прогрессивное студенческое кафе, где мы сидели за пластмассовой стойкой, имевшей форму большой подковы. Официантка ходила по ее внутреннему периметру, что экономило ее усилия, а посетители располагались по внешнему кругу. Когда пришло время платить, она подала нам счет, поразивший меня своей скромностью, но Феликс и тут не полез за словом в карман: «Сорок копеек! Сорок копеек!! Откуда вы знаете, что у меня есть такие деньги?!»

Феликс был одним из самых остроумных людей, которых я знал. В Академгородке, с его уже четкой социальной иерархией, имелось звание Главного Остряка, каковым признавался, однако, не Феликс, а основатель местного интеллектуального кафе-клуба «Интеграл» социолог Владимир Шляппентох. В «Интеграл» меня повели, с Шляппентохом познакомили, но в памяти никаких его хохм не осталось. Впрочем, через несколько лет в остроумии Шляппентоха смогла убедиться вся страна.

В «Литературной газете» появилась его статья во всю огромную полосу (если не разворот), посвященная свободе печати в СССР. Свобода эта не просто декларировалась автором, а доказывалась с цифрами в руках. Делалось это так. Перечислялись все возможные категории газет, на которые мог подписаться советский человек: центральные («Правда», «Известия», «Труд»…), республиканские («Советская Россия», «Правда Востока»…), областные, городские, районные, профессиональные («Учительская газета», «Гудок»…), по интересам («Литературная газета», «Советский спорт», «Шахматы в СССР»…), не забывались и журналы, опять-таки в широком ассортименте: центральные, партийные, женские, медицинские и т. п., после чего теоретически вычислялись и практически прикидывались различные возможные наборы периодики, доступные отдельной советской семье. Свобода выбора оказывалась феерической. Несмотря на это, в 1979 году, том же, что и я, Шляппентох эмигрировал в Америку, где, кажется, до сих пор профессорствует в университете штата Мичиган и иногда консультирует американское правительство по вопросам, связанным с Россией.

Ничего этого я своим студентам не рассказываю, ограничиваясь стереотипическим образом далекой и холодной Сибири как естественного места ссылки русских писателей. На моей карте она выглядит действительно заброшенной, никаких городов, лесов, полей и рек я на нее не наношу.

Со мной и без меня

У Юрия Олеши, автора несчетных словесных перлов, есть фраза, особенно популярная среди читателей и комментаторов: Да здравствует мир без меня! Наткнувшись на нее недавно в Интернете, я задумался, почему же мне она в память не врезалась. Тогда как другим врезалась и была принята на вооружение.

Один поклонник поставил ее заголовком к воспоминаниям об Олеше [309] и в качестве эпиграфа выписал весь ведущий к ней абзац:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.