Глава 5 Любовь в римской поэзии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Любовь в римской поэзии

Если правдиво утверждение, что магия любви пробуждает в любом человеке поэта, то тогда поэзия должна представлять собой истиннейшее и чистейшее отображение любовной жизни народа. Люди пользуются языком поэзии, чтобы зафиксировать как благороднейшие, так и самые низменные из своих сексуальных переживаний. Изысканнейшие выражения страсти – сонеты Микеланджело и Шекспира, мистические откровения Платона об Эросе – вырастают из тех же глубин души своих творцов, что и грубые и чувственные вирши «Приапеи». Наша любовь и сексуальный опыт коренятся в глубочайших уголках тайной бессознательной жизни души, во мраке, скрытом для рационального разума; и из этих глубин являются на свет как прекраснейшие и драгоценнейшие цветы, так и мерзкие ядовитые сорняки. Как мы знаем, принцип, управляющий жизнью – шопенгауэровская таинственная воля к жизни, – нигде не проявляется так истинно и так могущественно, как в той сфере, которая зовется любовью. Поэтому поэзия, это чистейшее зеркало любви, одновременно ярче всего раскрывает нам сердце нации.

В наше время, вследствие сглаживающего влияния европейской цивилизации, бывает затруднительно понять, кто написал данное конкретное стихотворение – немец, швед или норвежец. Но самые значительные образцы античной поэзии, как правило, столь ярко выраженно национальны (в лучшем значении этого слова), что, даже не будучи ученым, любой человек отличит греческое стихотворение от латинского. Например, комедии Теренция написаны по-латыни, но их дух и стиль настолько греческие, что мы не можем изучать по ним римскую жизнь. Но самые грубые из комедий Плавта, хоть материал их также позаимствован из греческой комедии, доносят до нас гораздо больше истинно римского духа.

Однако ручьи римской поэзии наиболее чисты тогда, когда их источником становится личный опыт поэта, что мы находим в творениях Катулла, Тибулла, Проперция, Горация и отчасти Овидия. Пусть формальный элемент этой поэзии и позаимствован из греческих образцов, их содержание более римское, чем у комедий Теренция. Поэтому в данной главе мы удовольствуемся рассмотрением некоторых стихотворений ограниченного круга авторов. К дальнейшим ограничениям нас вынуждают размеры книги. Чтобы дать исчерпывающее описание римской эротической поэзии, нужно написать обширный труд, касающийся только этого вопроса, ведь эротизмом пронизана вся римская поэзия, начиная с первых неуверенных опытов до ее финала, который мы находим в сочинениях Авзония. Мы и так рискуем исказить пропорции книги, приводя рассказ о нескольких ведущих поэтах в их отношении к сексуальной жизни, поэтому намеренно опускаем имена многих поэтов, чьи труды дошли до нас в случайных отрывках, известных лишь исследователям. Наша цель не в том, чтобы написать полный обзор всей римской поэзии, а в том, чтобы рассмотреть, как важнейшие римские поэты подходили к проблеме любви, которую мы уже рассматривали в других сферах жизни Рима.

Для начала следует обозначить некий основной принцип. Римляне были земледельцами и воинами, обладавшими прозаичной и практичной натурой, и они не имели, подобно грекам, природной склонности к сочинению поэзии для собственного удовольствия.

Мы уже упоминали книгу блестящего исследователя Г. Палдамуса «Римская сексуальная жизнь». В ней автор весьма справедливо указывает: «Каждый народ должен платить за презрение к гуманности и естественным чувствам; и римляне заплатили дороже, чем другие нации. Подчинив всю свою мораль, все свои чувства, все свои привычки установлению всемирного господства, после того, как древний моральный кодекс стал принудительным и юридически оформленным – тогда, когда узы наконец были удалены, страсти римлян (под влиянием греков и азиатов) вырвались на свободу с удвоенной силой и вскоре достигли высот, после падения Римской империи никем не превзойденных».

Расхождение Палдамуса с нашими представлениями отчетливее всего проявляется в том, что мы не верим в вышеупомянутый «древний моральный кодекс». Как мы часто указывали, римлянин от природы имел грубую и чувственную натуру; в известном смысле он был жесток и дик, тем не менее являясь рассудительным и трезвомыслящим гражданином, стремящимся наладить общественную жизнь наиболее разумным и эффективным образом. У такого народа поэзия, особенно любовная поэзия, не может зарождаться спонтанно; у него не будет таких гениев любовной лирики, как Сапфо, Ивик, Анакреон и Мимнерм. Римляне не обладали духовными инструментами для утонченных разновидностей любви. Как говорит Тацит, «они женились не по любви и любили без изящества или почтения». Поэтому и их любовная поэзия была такой, какую следует ожидать: она представляла собой либо подражание, почти что перевод греческих образцов, либо достигала своих вершин в честном выражении чувственности. Возможно, наиболее оригинальное римское произведение на тему любви – это чувственный роман Петрония (дошедший до нас в отрывках), а далее следуют стихотворения, в которых поэты говорят о собственных переживаниях, – это Катулл, Тибулл, Проперций, Гораций и в некоторой степени также Овидий. Палдамус указывает, что наиболее существенные образцы римской эротической поэзии – особенно предшествующие Катуллу – безвозвратно утеряны. Это верно, но мы не должны забывать, что на почве старой республики не могли распуститься нежнейшие цветы любовной поэзии.

Какой была любовь в республике во II столетии до н. э., показывают нам многие отрывки из комедий Плавта. Они неизменно демонстрируют нам единственное чувство – дикую чувственность. Нескольких цитат вполне хватит. В «Псевдоле» (64) мы читаем:

Прощай, ты, наша страсть – вся сласть любовная,

Игра и шутки, поцелуи сладкие,

 И тесные любовные объятия,

И нежных губок нежные кусания,

Прощай, грудей упругих прижимание!

Нет больше наслаждений этих нам с тобой.

Далее в той же пьесе так описывается пир (1255):

Что долго разводить мне околичности!

За это человеку стоит жизнь любить!

Здесь наслажденья всякие, здесь все очарованье!

К богам тут приближаешься!

Страстно обнял друг подругу,

Губы с губками сливает,

Языков двух откровенно

Начинается беседа.

Грудь к груди прижимается, а захотят лишь,

То два тела сольются в одно.

Ручкой белой тебе сладостную чашу

Твоя милая мило дает.

Тут исчезла назойливость, ненависть, глупость:

Меж собою в помине их нет.

Пахучие мази, веники и повязки

Без скупости щедро, роскошно даются[67].

Как мы уже говорили, Плавт брал материал в основном из греческих образцов и поэтому при описании манер и обычаев неизбежно смешал греческие и римские детали. Пример этому мы находим в «Шкатулке» (22). Старуха оплакивает участь проституток в сравнении с матронами:

Так оно и следует —

Сословию нашему в искренней дружбе

Быть между собою.

Посмотри на матрон из знатнейших родов,

Как они меж собой держат дружбу и связь.

Если мы так станем делать, подражая в этом им,

И тогда с трудом избегнем зависти; они хотят,

Чтобы мы нуждались в том, что есть у них, бессильны были

Сами по себе всегда

И нуждались во всем, для того чтобы их

Обо всем постоянно просили.

Если к ним зайдешь, захочешь тотчас же уйти назад.

В лицо подольщаются к нашему классу,

А случай представится им – за спиною

Коварно водой обливают холодной.

Мужей, мол, у них обольщаем всегда мы,

Разлучницы мы! И принизить нас рады.

Мы обе, я и мать твоя, отпущены на волю…

Мы видели, что дочери патрицианского семейства было невозможно стать проституткой, не запятнав себя бесчестьем (infamis). Но перед дочерьми вольноотпущенников такой проблемы не стояло. Римские матроны особенно ненавидели этих девушек, подозревая (не без оснований), что те искушают их мужей. Соответственно, старуха говорит («Шкатулка», 78):

Это годно для матроны, милая Селения, —

Одного любить и выйти замуж, с ним всю жизнь прожить.

А любовница подобна городу богатому:

Не добьешься в одиночку цели без толпы мужей[68].

Приключения мужчины ограничиваются условием, о котором Плавт говорит в другом месте («Куркулион», 35):

Нет препятствия,

Никто не запрещает, если деньги есть,

Купить, что на продажу выставляется:

Не делай по владеньям огороженным

Тропы, не тронь вдовы, замужней, девушки

И мальчиков свободных. В остальном – люби[69].

Возможно, даже эти немногие цитаты из Плавта не вполне уместны в данной главе, ибо наша цель в конечном счете – показать сущность римской любовной жизни, а не обращение с эротическими темами в латинской литературе. Поэтому мы последуем примеру Палдамуса и на этом оставим Плавта. Все, что сказано о Плавте, равно приложимо и к Теренцию, чьи сочинения более утонченны, но гораздо более греческие по духу. На этом покончим с древнейшими драматургами.

Среди поэтов, чьи творения дошли до нас, первым о любви заговорил Лукреций. Его работа представляет собой назидательную поэму, в которой автор пытается объяснить учение своего наставника Эпикура. Среди прочего, он обращается и к теме любви – конечно, не в порядке личных воспоминаний, как Катулл, а теоретически, подобно Шопенгауэру с его главами о сексуальной жизни. Но сочинение Лукреция написано поэтическим языком, поэтому можно привести из него несколько цитат. Его поэма начинается с прославления Венеры, пусть в устах атеиста оно и звучит неуместно. Вот что говорит поэт (i, 1):

Рода Энеева мать, людей и бессмертных услада,

О благая Венера! Под небом скользящих созвездий

Жизнью ты наполняешь и все судоносное море,

И плодородные земли; тобою все сущие твари

Жить начинают и свет, родившися, солнечный видят.

Ветры, богиня, бегут пред тобою; с твоим приближеньем

Тучи уходят с небес, земля-искусница пышный

Стелет цветочный ковер, улыбаются волны морские,

И небосвода лазурь сияет разлившимся светом.

Ибо весеннего дня лишь только откроется облик,

И, встрепенувшись от пут, Фавоний живительный дунет,

Первыми весть о тебе и твоем появленьи, богиня,

Птицы небес подают, пронзенные в сердце тобою.

Следом и скот, одичав, по пастбищам носится тучным

И через реки плывет, обаяньем твоим упоенный,

Страстно стремясь за тобой, куда ты его увлекаешь,

И, наконец, по морям, по горам и по бурным потокам,

По густолиственным птиц обиталищам, долам зеленым,

Всюду внедряя любовь упоительно-сладкую в сердце,

Ты возбуждаешь у всех к продолжению рода желанье[70].

Несмотря на торжественное прославление верховной богини Венеры, ниже поэт предупреждает людей (особенно мужчин) о последствиях любви, выступая почти как разочаровавшийся Дон Жуан или гедонист; его предупреждения порой носят близкое сходство со словами опытного сластолюбца Овидия. Лукреций говорит в книге iv (1052):

Также поэтому тот, кто поранен стрелою Венеры, —

Мальчик ли ранил его, обладающий женственным станом,

Женщина ль телом своим, напоенным всесильной любовью, —

Тянется прямо туда, откуда он ранен, и страстно

Жаждет сойтись и попасть своей влагою в тело из тела,

Ибо безмолвная страсть предвещает ему наслажденье.

Это Венера для нас; это мы называем Любовью,

В сердце отсюда течет сладострастья Венерина влага,

Капля за каплей сочась, и холодная следом забота.

Ибо, хоть та далеко, кого любишь, – всегда пред тобою

Призрак ее, и в ушах звучит ее сладкое имя.

Но убегать надо нам этих призраков, искореняя

Все, что питает любовь, и свой ум направлять на другое,

Влаги запас извергать накопившийся в тело любое,

А не хранить для любви единственной, нас охватившей,

Тем обрекая себя на заботу и верную муку.

Ведь не способна зажить застарелая язва, питаясь;

День ото дня все растет и безумье и тяжкое горе,

Ежели новыми ты не уймешь свои прежние раны.

Если их, свежих еще, не доверишь Венере доступной

Иль не сумеешь уму иное придать направленье.

Вовсе Венеры плодов не лишен, кто любви избегает:

Он наслаждается тем, что дается без всяких страданий.

Чище услада для тех, кто здоров и владеет собою,

Чем для сходящих с ума. Ведь и в самый миг обладанья

Страсть продолжает кипеть и безвыходно мучит влюбленных:

Сами не знают они, что насытить: глаза или руки?..

Но человека лицо и вся его яркая прелесть

Тела насытить ничем, кроме призраков тонких, не могут,

Тщетна надежда на них и нередко уносится ветром.

Как постоянно во сне, когда жаждущий хочет напиться

И не находит воды, чтоб унять свою жгучую жажду,

Ловит он призрак ручья, но напрасны труды и страданья:

Даже и в волнах реки он пьет, но напиться не может, —

Так и Венера в любви только призраком дразнит влюбленных:

Не в состояньи они, созерцая, насытиться телом,

Выжать они ничего из нежного тела не могут,

Тщетно руками скользя по нему в безнадежных исканьях…

Тратят и силы к тому ж влюбленные в тяжких страданьях,

И протекает их жизнь по капризу и воле другого;

Все достояние их в вавилонские ткани уходит,

Долг в небреженьи лежит, и расшатано доброе имя.

На умащенных ногах сикионская обувь сверкает,

Блещут в оправе златой изумруды с зеленым отливом,

Треплется платье у них голубое, подобное волнам,

И постоянно оно пропитано потом Венеры.

Все состоянье отцов, нажитое честно, на ленты

Или на митры идет и заморские ценные ткани.

Пышно убранство пиров с роскошными яствами, игры

Вечно у них и вино, благовонья, венки и гирлянды.

Тщетно! Из самых глубин наслаждений исходит при этом

Горькое что-то, что их среди самых цветов донимает,

Иль потому, что грызет сознанье того, что проводят

Праздно они свою жизнь и погрязли в нечистом болоте,

Иль оттого, что намек двусмысленный, брошенный «ею»,

В страстное сердце впился и пламенем в нем разгорелся,

Или же кажется им, что слишком стреляет глазами,

Иль загляделась «она» на другого и, видно, смеется.

Эти же беды в любви настоящей и самой счастливой

Также встречаются нам; а те, что ты можешь заметить,

Даже закрывши глаза, в любви безнадежной, несчастной,

Неисчислимы. Итак, заранее лучше держаться

Настороже, как уж я указал, и не быть обольщенным,

Ибо избегнуть тенет любовных и в сеть не попасться

Легче гораздо, чем, там очутившись, обратно на волю

Выйти, порвавши узлы, сплетенные крепко Венерой.

Поэт (как и Овидий) дает совет избегать этого зла, найдя «пороки души и тела» у возлюбленной, которые разрушили бы иллюзии влюбленного. В итоге он говорит:

Но, даже будь у нее лицо как угодно прекрасно,

Пусть и все тело ее обаянием дышит Венеры,

Ведь и другие же есть; без нее-то ведь жили мы раньше;

Все, что дурные собой, она делает так же, мы знаем…

Однако он допускает, что

Кроме того, не всегда притворною дышит любовью

Женщина, телом своим сливаясь с телом мужчины

И поцелуем взасос увлажненные губы впивая.

Часто она от души это делает в жажде взаимных

Ласк, возбуждая его к состязанью на поле любовном.

Но для нашего представления о Лукреции как о поэте и римлянине существенно то, что для него «цель любви» – чисто физический акт совокупления, цель, к которой стремятся даже звери.

Далее поэт дает подробные советы о том, как зачать мальчика или девочку, и завершает этот раздел поэмы чисто римским предупреждением:

Да и не воля богов, не Венерины стрелы причиной

Служат того, что порой и дурнушка бывает любима.

Ибо порою ее поведенье, приветливость нрава

И чистоплотность ведут к тому, что легко приучает

Женщина эта тебя проводить твою жизнь с нею вместе.

В Древнем Риме большинство браков представляли собой прозаические и респектабельные союзы именно такого типа, а большинство жен были строгими и «чистоплотными» матронами.

Обратимся к Катуллу. Если бы он всегда следовал подобным скромным нравам среднего класса, его жизнь сложилась бы не так несчастливо. Но тогда мы вряд ли бы знали что-нибудь о его жизни и любви. Как пишет Гельдерлин, «сердечные волны ни обо что не разбиваются в столь прекрасную пену души, как об суровые древние скалы судьбы».

Катулл – первый римский поэт любви. Он был первым римлянином, оставившим артистическое (и истинно национальное) выражение опыта глубин души. Он более близок современному духу, чем все его знаменитые последователи, потому что был человеком, а не ритором и честно и красиво рассказал нам о своей страсти. Геллий («Аттические ночи», xix, 9) сообщает, что Катулл и его друг Кальвий были единственными из ранних римских поэтов, которых греки – современники Геллия – ставили наравне с Анакреоном. Все их современники (в наши дни едва известные хотя бы по имени) не были способны ни на такое очарование, ни на такую глубину, их творения были грубыми, тяжелыми и негармоничными, не обладая греческой магией. Но что бы мы ни думали о духовном и артистическом родстве Катулла с греками, мы не станем рассматривать его переводы таких эллинистических поэтов, как Каллимах, а обратимся к некоторым образцам его изысканной лирики. Вполне возможно, что они тоже являлись подражаниями греческим образцам, но мы не знаем, каким именно.

Можно процитировать знаменитую сцену свидания Септимия и Акмы (45):

Акму нежно обняв, свою подругу,

«Акма, радость моя! – сказал Септимий. —

Если я не люблю тебя безумно

И любить не готов за годом годы,

Как на свете никто любить не в силах,

Пусть в Ливийских песках или на Инде

Встречу льва с побелевшими глазами!»

И Амур, до тех пор чихавший влево,

Тут же вправо чихнул в знак одобренья.

Акма, к другу слегка склонив головку

И пурпуровым ртом касаясь сладко

Томных юноши глаз, от страсти пьяных,

«Жизнь моя! – говорит. – Септимий милый!

Пусть нам будет Амур один владыкой!

Верь, сильней твоего, сильней и жарче

В каждой жилке моей пылает пламя!»

Вновь чихнул Амур и не налево,

А направо чихнул в знак одобренья.

Так, дорогу начав с благой приметы,

Оба любят они, любимы оба.

Акма другу одна милей на свете,

Всех сирийских богатств и всех британских.

И Септимий один у верной Акмы,

В нем блаженство ее и все желанья.

Кто счастливей бывал, какой влюбленный?

Кто Венеру знавал благоприятней?

Вот еще не менее очаровательный образец лирики (48):

Очи сладостные твои, Ювенций,

Если б только лобзать мне дали вдосталь,

Триста тысяч я раз их целовал бы.

Никогда я себя не счел бы сытым,

Если б даже тесней колосьев тощих

Поднялась поцелуев наших нива.

Два этих стихотворения показывают, что Катулл был бисексуален от природы, хотя, как мы увидим, гетеросексуальные склонности в нем преобладали. В данном разделе книги Катулл в первую очередь интересен нам как наиболее живой, правдивый и безыскусный из всех римских лирических поэтов, а не как наиболее оригинальный из римских творцов искусства.

Искусство Катулла намного чище, непосредственнее и правдивее, чем у любого из следовавших за ним поэтов или, насколько мы знаем, любого из его предшественников. Да, для современного вкуса его творения иногда кажутся очень грубыми и неприличными, но тем не менее сама его грубость отличается свежестью – в отличие от похотливых и утонченных непристойностей Овидия. Этот страстный и несчастный любовник был одним из величайших поэтов мира и не проливал сентиментальные слезы, а сражался как мужчина со своей суровой, но завидной судьбой.

Известна его биография, лежащая в основе его самых знаменитых и красивых стихотворений. Он родился в Вероне в 87 году до н. э. и еще юношей переехал в Рим. Там он познакомился с другими молодыми людьми, такими же, как он, жизнерадостными и энергичными, раскованными и беспутными, но неизменно преданными поэзии и изучению лучших ее греческих образцов. Это было время, когда Катилина со своей партией пытался захватить власть, но Катулл и его друзья оставались в стороне от политики. Должно быть, они вели такую же жизнь, как молодой Гете в Страсбурге, и Катулла часто сравнивают с молодым Гете. Мы знаем, что он был способен на подлинную, глубокую дружбу, преданно любил и страстно оплакивал своего единственного брата, умершего в раннем возрасте. Должно быть, несмотря на свои нередкие жалобы, он не страдал от бедности. Нам известно, что у него был дом с большой библиотекой в Риме и загородная усадьба на границе Тибуртинской и Сабинской провинций.

Когда Катуллу было около 26 лет, он познакомился с женщиной, которая перевернула его судьбу. Он звал ее Лесбия. В наши дни обычно считается, что под этим именем скрывается знаменитая Клодия – сестра Клодия Пульхра, врага Цицерона, и жена известного, но ничем не отличившегося Цецилия Метелла Целера. Клодия, как и многие другие лица в римской истории, известна нам благодаря ее врагам. Цицерон презрительно называет ее «Квадрантарией», «двухгрошовой бабенкой»[71]. Он также намекает, что она виновна в инцесте со своим братом. Катулл живописует ее суровой, непостоянной, капризной, одновременно любовницей нескольких мужчин – и в то же время красивой, очаровательной, образованной и способной на пылкую любовь. Иначе как эта женщина могла стать судьбой стольких живых душ, таких, как душа Катулла? А ведь Лесбия была его судьбой. Мы можем проследить развитие их любви в стихах Катулла так, словно читаем захватывающий роман.

Возможно, поэт встретил ее в доме своего друга Аллия. По крайней мере, поздняя элегия (68) прославляет гостеприимный дом его друга, где Катулл провел столько драгоценных часов со своей любовницей:

Я умолчать не могу, богини, в чем именно Аллий

Мне помогал, и притом в скольких делах помогал.

Пусть же времени бег и недолгая память столетий

Дел дружелюбных его ночью слепой не затмят…

Как я измучен бывал Аматусии двойственной счастьем,

Знаете вы, и какой был я бедой сокрушен.

Был я тогда распален подобно скале тринакрийской,

Иль как Малийский поток с Эты в краю Фермопил.

Полные грусти глаза помрачались от вечного плача,

По исхудалым щекам ливень печали струя,

Словно прозрачный ручей, который на горной вершине

Где-то начало берет между замшелых камней

И устремляется вниз, по крутому откосу долины,

Через дорогу, где люд движется взад и вперед,

И утомленных, в поту, прохладой бодрит пешеходов

В час, когда тягостный зной трещины множит в полях;

Тут-то, как для пловцов, кружащихся в черной пучине,

Благоприятный встает ветер, дыша в паруса,

Слезной молитве в ответ, Поллуксу и Кастору спетой, —

Аллий бывал для меня, – верный помощник в беде.

Поприще он широко мне открыл, недоступное прежде,

Он предоставил мне дом и даровал госпожу,

Чтобы мы вольно могли там общей любви предаваться,

Здесь богиня моя в светлой своей красоте

Нежной ногою, блестя сандалией с гладкой подошвой,

Через лощеный порог переступила, входя.

Однако любовницей Катулла была замужняя женщина, к тому же старше его. Он с самого начала знал, какая судьба его ждет, но, ослепленный страстью, забыл об этом. Он говорит в той же элегии (68):

Если ж подруге моей одного не хватало Катулла, —

Скромной прощу госпоже ряд ее редких измен,

Чтоб по примеру глупцов не стать уже слишком несносным:

Часто Юнона сама, первая между богов,

Свой полыхающий гнев на провинности мужа смиряла,

Новую весть услыхав о Сластолюбце своем…

Ведь не отцовской рукой была введена она в дом мой,

Где ассирийских духов брачный стоял аромат,

Маленький дар принесла она дивною ночью, украдкой

С лона супруга решась тайно похитить его.

Я же доволен и тем, что мне одному даровала

День обозначить она камнем белее других.

Именно тогда, в начале их романа, он написал самое знаменитое из своих стихотворений (5):

Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!

Пусть ворчат старики – за весь их ропот

Мы одной не дадим монетки медной!

Пусть заходят и вновь восходят солнца, —

Помни: только лишь день погаснет краткий,

Бесконечную ночь нам спать придется.

Дай же тысячу сто мне поцелуев,

Снова тысячу дай и снова сотню,

И до тысячи вновь и снова до ста,

А когда мы дойдем до многих тысяч,

Перепутаем счет, чтоб мы не знали,

Чтобы сглазить не мог нас злой завистник,

Зная, сколько с тобой мы целовались.

Но вскоре его тон меняется (70):

Милая мне говорит, что меня предпочтет перед всяким,

Если бы даже ее стал и Юпитер молить.

Так, но что говорит влюбленному страстно подруга,

Нужно на ветре писать или на быстрой волне.

Поэт узнал, что несчастная любовь разрывает сердце надвое. Он пишет (72):

Ты говорила не раз, что любишь только Катулла,

Лесбия, – не предпочтешь даже Юпитера мне.

И полюбил я тебя не так, как обычно подружек,

Но как родитель – сынов или дочерних мужей.

Ныне тебя я узнал и ежели жарче пылаю,

Много ты кажешься мне хуже и ниже теперь.

Спросишь: как? почему? При таком вероломстве любовник

Может сильнее любить, но уж не так уважать.

Или, еще более прозрачно (87, 75):

Женщина так ни одна не может назваться любимой,

 Как ты любима была искренно, Лесбия, мной.

Верности столько досель ни в одном не бывало союзе,

Сколько в нашей любви было с моей стороны.

Вот до чего довела ты, Лесбия, душу Катулла,

Как я себя погубил преданной службой своей!

Впредь не смогу я тебя уважать, будь ты безупречна,

И не могу разлюбить, что бы ни делала ты.

Однако и после горького разочарования Катулл, видимо, снова примирился с любовницей. Он тонул в страсти и горе, цеплялся за каждую соломинку – и был потрясен счастьем, когда чувственная, бессердечная Лесбия вернулась к нему. В недолгом экстазе он писал подобные гимны (107):

Если что-либо иметь мы жаждем и вдруг обретаем

Сверх ожиданья, стократ это отрадней душе.

Так же отрадно и мне, поистине злата дороже,

Что возвращаешься ты, Лесбия, к жадному мне.

К жадному ты возвращаешься вновь, и сверх ожиданья:

Ты ли приходишь сама! Ярко отмеченный день!

Кто же сейчас счастливей меня из живущих на свете?

Что-либо можно ль назвать жизни желанней моей?

Вероломная женщина обещала ему все, что бы он ни попросил, и он, как все влюбленные, верил ей (109):

Ты безмятежную мне, моя жизнь, любовь предлагаешь —

Чтобы взаимной она и бесконечной была.

Боги, сделайте так, чтоб могла обещать она правду,

Чтоб говорила со мною искренно и от души.

Чтобы могли провести мы один навсегда неизменный

Через всю нашу жизнь дружбы святой договор.

Но после очередного разочарования следует еще более горькая жалоба (58):

Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,

Эта Лесбия, что была Катуллом

Больше близких, сильней себя любима,

Нынче по тупикам и перекресткам

Знаменитых лущит потомков Рема!

Наконец, в попытке вернуть самообладание, он обращается к собственной слабой душе, словно стараясь вдохнуть в нее отсутствующую храбрость и решимость (8):

Катулл несчастный, перестань терять разум,

И что погибло, то и почитай гиблым.

Еще недавно были дни твои ясны,

Когда ты хаживал на зов любви к милой,

Которую любил я крепче всех в мире.

Вы знали разных радостей вдвоем много,

Желанья ваши отвечали друг другу.

Да, правда, были дни твои, Катулл, ясны.

Теперь – отказ. Так откажись и ты, слабый!

За беглой не гонись, не изнывай в горе!

Терпи, скрепись душой упорной, будь твердым.

Прощай же, кончено! Катулл уж стал твердым,

Искать и звать тебя не станет он тщетно.

А горько будет, как не станут звать вовсе…

Увы, преступница! Что ждет тебя в жизни?

Кто подойдет? Кого пленишь красой поздней?

Кого любить ты будешь? Звать себя чьею?

И целовать кого? Кого кусать в губы?

А ты, Катулл, решась, отныне будь твердым.

Но для решимости необходимы были непрестанные усилия, и боль этих усилий нигде не выражена так ясно, как в этом двустишии (85):

Ненависть – и любовь. Как можно их чувствовать вместе?

Как – не знаю, а сам крестную муку терплю.

Судя по одному из последних стихотворений Катулла (11), вероятно, после свирепой борьбы со своей сладкой и жестокой страстью поэт наконец одержал верх – он заставил себя сказать о Лесбии такие суровые слова:

Передайте ж ныне моей любимой

Горьких два слова:

Сладко пусть живет посреди беспутных,

Держит их в объятье по триста сразу,

Никого не любит, и только чресла

Всем надрывает, —

Но моей любви уж пускай не ищет,

Ей самой убитой, – у кромки поля

Гибнет так цветок, проходящим мимо

Срезанный плугом!

Но сомнительно, умерла ли любовь Катулла. Возможно, именно последние размышления о ней вошли в элегию (76), финальные слова которой мы процитируем:

Боги! О, если в вас есть состраданье, и вы подавали

Помощь последнюю нам даже и в смерти самой, —

Киньте взор на меня, несчастливца! И ежели чисто

Прожил я жизнь, из меня вырвите злую чуму!

Оцепененьем она проникает мне в жилы глубоко,

Лучшие радости прочь гонит из груди моей, —

Я уж о том не молю, чтоб меня она вновь полюбила,

Или чтоб скромной была, что уж немыслимо ей.

Лишь исцелиться бы мне, лишь бы черную хворь мою сбросить,

Боги, о том лишь молю – за благочестье мое.

Как нам известно, поэт умер молодым. Убила ли его несчастная любовь, разбившая его сердце? Вряд ли. Во многих его стихотворениях говорится о сексуальных приключениях с женщинами низшего положения по сравнению с Клодией, хотя эти приключения не обязательно совпадали с любовью Катулла к ней. Он описывает их мощным языком, который в наши дни кажется грубым, но не производит впечатления нарочитой непристойности, характерной для поэзии Овидия. Вероятно, Катулл от природы испытывал влечение к женщинам, но интересно, что он писал и нежные строки, обращенные к красивому мальчику Ювенцию, о котором нам ничего не известно, – само это имя вполне может быть псевдонимом. Возможно, что любовь Катулла к Ювенцию естественным образом предшествовала его любви к женщинам. Но современная психоаналитическая теория может привести нас к выводу, что разочарование в романе с Лесбией побудило Катулла к высвобождению скрытых гомосексуальных черт его личности. Возможны оба решения. Мы можем, как минимум, быть уверены, что эта страсть не была чисто эстетической и духовной, – это доказывается чувственностью небольшого случайного стихотворения (56). Катулл в форме письма Катону рассказывает, как застал юного соперника с любовницей и тут же отплатил ему, совершив над ним то же самое. Только бисексуал может таким образом мгновенно обратить свою сексуальную активность с женщины на мальчика.

Мы не будем рассматривать чрезвычайно грубые стихотворения Катулла, в которых он нападает на личных врагов. И мы можем лишь упомянуть те стороны личности Катулла, которые не проявились в его эротической поэзии. Не наше дело – описывать его чуткую пейзажную лирику и сделанные с большим вкусом переводы с греческого.

Завершим разговор о Катулле, процитировав его свадебный гимн, здоровый и красивый, в высшей степени естественный и свободный как от ханжества, так и от чувственности. Вот последние строки свадебного гимна, представляющего собой перекличку хоров юношей и девушек (62):

Девушки:

Скромно незримый цветок за садовой взрастает оградой.

Он неизвестен стадам, не бывал он плугом встревожен;

Нежат его ветерки, и росы питают и солнце,

Юношам многим он люб, он люб и девушкам многим.

Но лишь завянет цветок, подрезанный тоненьким ногтем,

Юношам он уж не люб, и девушкам боле не люб он.

Девушка так же: доколь не тронута, все ее любят.

Но лишь невинности цвет оскверненное тело утратит,

Юношей больше она не влечет, не мила и подругам.

Юноши:

Если на поле пустом родится лоза одиноко,

Сил не имея расти, наливать созревшие гроздья,

Юное тело свое сгибая под собственным весом,

Так что верхушка ее до самых корней ниспадает,

Ни садовод, ни пастух о лозе не заботится дикой.

Но коль случайно сплелась она с покровителем-вязом,

И садовод и пастух о лозе заботиться станут.

Девушка так же, храня свое девство, стареет бесплодно.

Но если в брак она вступит, когда подойдет ее время,

Мужу дороже она и меньше родителям в тягость.

Перед супругом таким теперь не упорствуй, невеста!

Ты не упорствуй пред тем, кому тебя отдал родитель,

Сам твой родитель и мать – во всем их слушаться надо.

Девственность вся ли твоя? В ней есть и родителей доля:

Третья часть у отца, и также у матери третья,

Третья лишь часть у тебя! Так против двоих не упорствуй,

Коль над тобою права с приданым отдали зятю.

К нам, о Гимен, Гименей! Хвала Гименею, Гимену!

Личность же Вергилия, похоже, была по крайней мере бисексуальной, если не полностью гомосексуальной. Такой характер, однако, не помешал ему с подлинным мастерством описывать женскую любовь и женскую душу. Палдамус называет четвертую книгу «Энеиды» (в которой рассказывается о несчастной любви Дидоны и Энея) «Вертером» латинской литературы. Это сравнение не вполне корректно, так как поэма Вергилия, в отличие от романа Гете, не является идеализированной версией личных авторских переживаний; по крайней мере, нам неизвестно что-нибудь подобное в жизни Вергилия. Но как бы там ни было, величие Вергилия невозможно оценить по жалким отрывкам из его сочинений, которые читают школьники. Он – величайший и наиболее разносторонний поэт из всех, писавших по-латыни.

«Энеида» – чрезвычайно интересное, но очень длинное эпическое полотно мирового размаха, величие и масштабы которого превзойдены лишь в одном романе нового времени. Легко понять, почему даже современные итальянцы почитают Вергилия как одного из величайших своих поэтов. Однако здесь мы вынуждены ограничиться разговором о его любовной поэзии.

О любви Дидоны и Энея писали и предшественники Вергилия, это очень древняя легенда. Тем не менее до нас она дошла в единственном пересказе – Вергилиевом. И это не случайно. Сама тема здесь несущественна: существенно, во что она превращается под пером мастера. Но наш особый интерес вызывают не вопросы формы, а чисто человеческие, имеющие непреходящую ценность подробности этой трагедии.

Четвертая книга «Энеиды» начинается так:

Злая забота меж тем язвит царицу, и мучит

Рана, и тайный огонь, разливаясь по жилам, снедает.

Мужество мужа она вспоминает и древнюю славу

Рода его; лицо и слова ей врезались в сердце,

И благодатный покой от нее прогоняет забота.

Дидона нерешительно раскрывает свою страсть сестре Анне (которая играет роль наперсницы – персонаж, обычный в трагедиях Еврипида). Она бы с охотой вышла замуж за чужестранца Энея, который заинтересовал ее и вызвал ее любовь, поведав о своих приключениях и своей судьбе. Но она и подумать не может о свадьбе после смерти своего первого мужа, которого очень любила. Сестра пытается рассеять ее сомнения (32):

Что же, всю молодость ты проведешь в тоске, одиноко

И ни любимых детей, ни Венеры даров не узнаешь?

Царица, говорит она, должна позаботиться о своем долге перед страной, оставшейся без повелителя. По милости богов, приславших сюда Энея, она станет знаменитой и великой (54):

Речь такая зажгла любовью душу Дидоны,

Узы стыда разрешив и ум соблазняя надеждой.

Дидона еще теснее сдружилась со своим гостем. Они вместе приходят в храм, совершая жертвоприношения, и осматривают сокровища дворца. Но потом Дидона снова погружается в тоску – какая ей польза от сокровищ и храмов? (66):

По-прежнему пламя бушует

В жилах ее, и живет в груди сокрытая рана.

Она пытается признаться Энею в своей любви, но скромность оказывается сильнее, и она умолкает. Они встречаются каждый вечер, и она с жадным интересом вслушивается в речи Энея (80):

После, когда все гости уйдут и в небе померкнет

Месяц и звезды ко сну зовут, склоняясь к закату,

Ляжет на ложе она, с которого встал он, и в доме

Тихом тоскует она, неразлучная с ним и в разлуке.

То на колени к себе сажает Аскания[72], словно

Сходство с отцом обмануть любовь несказанную может.

Постепенно она забывает о своих обязанностях царицы и не думает ни о чем, кроме Энея. Наконец, отправившись на охоту, они попали в грозу и скрылись от нее в пещере. Там они соединились (169):

Первой причиною бед и первым к гибели шагом

Был тот день. Забыв о молве, об имени добром,

Больше о тайной любви не хочет думать Дидона:

Браком зовет свой союз и словом вину прикрывает.

(Представьте себе, что бы сотворил с этой любовной сценой Овидий, как бы он воспользовался возможностью для чувственного повествования и описаний, и вам станет ясно, почему Вергилия называли «девственным».)

По городу расползлись слухи (191),

Будто явился Эней, рожденный от крови троянской,

Принят Дидоной он был и ложа ее удостоен;

Долгую зиму теперь они проводят в распутстве,

Царства свои позабыв в плену у страсти постыдной.

Но вскоре Эней разрывает узы любви, которые мешают ему исполнить свой долг. Втайне от царицы он приказывает готовиться к отплытию. Он медлит сказать Дидоне о своем решении (296):

Но, предчувствий полна и всего опасаясь, Дидона

Хитрость раскрыла его, – обмануть влюбленных

возможно ль? —

Близкий отъезд угадав.

В ярости, как вакханка, она мечется по городу и в конце концов возвращается к Энею. Но слова Энея о том, что его поступками управляет судьба, предначертавшая ему великую миссию, лишь разжигают ее гнев (366):

Кручи Кавказа тебя, вероломный, на свет породили,

В чащах Гирканских ты был тигрицей вскормлен свирепой!

Что же, смолчать мне сейчас, ожидая большей обиды?

Разве от слез моих он застонал? Или взоры потупил?

Разве меня пожалел? Разве, тронут любовью, заплакал?

Есть ли жестокость страшней? Ужель царица Юнона,

Сын Сатурна ужель равнодушно смотрят на это?

Верить нельзя никому! Безумная, с ним разделила

Царство я, подобрав занесенного на берег бурей,

Флот вернула ему и друзей, от смерти спасенных.

Наконец, она обрывает свои обвинения и бежит прочь; ее, бессознательную, подхватывают служанки. Эней, потрясенный горем, все же продолжает приготовления. Даже визит преданной Анны не смягчил его сердца (440):

Слух склонить не велит ему бог и судьба запрещает.

Так нападают порой на столетний дуб узловатый

Ветры с альпийских вершин: то оттуда мча, то отсюда,

Спорят они, кто скорей повалить великана сумеет,

Ствол скрипит, но, хоть лист облетает с колеблемых веток,

Дуб на скале нерушимо стоит: настолько же в недра

Корни уходят его, насколько возносится крона.

Так же со всех сторон подступают с речами к герою,

Тяжкие душу томят заботы и думы, но все же

Дух непреклонен его, и напрасно катятся слезы.

Дидону ужасают предчувствия и видения. Она решает умереть (465):

…все время в ее сновиденьях

Гнался свирепый Эней за безумной царицей, она же,

Брошена всеми, одна, брела по длинной дороге,

Долго-долго ища тирийцев в поле пустынном.

Под каким-то предлогом она устраивает погребальный костер, который украшает, как могилу (506):

Весь плетеницами он и листвой погребальной украшен.

Сверху на ложе кладет, о грядущем зная, царица

Платье Энея, и меч, и образ, отлитый из воска.

Во время одинокой ночи она снова в отчаянии размышляет о поджидающем ее печальном будущем и окончательно решается умереть. К Энею же во сне является Меркурий, побуждая его ускорить отплытие. Он поднимает паруса. На рассвете Дидона видит, что флот Энея вышел в море. В ярости она сперва думает о мести. Послать ли погоню? Захватить корабль? Убить товарищей Энея и Аскания, чтобы (602)

Дать отцу на пиру отведать страшного яства?

Но она понимает, что уже ничего не исправить (597):

Надо б тогда, когда власть отдавала!

Она призывает Юнону, Гекату и фурий отомстить за себя, насылает всевозможные проклятия на голову неверного возлюбленного, молится о вековечной вражде между своим народом и потомками Энея и желает, чтобы из ее праха восстал мститель. Потом она поднимается на погребальный костер и пронзает себя мечом Энея.

Эней со своего корабля видит издали пламя погребального костра и продолжает путь с «мрачным предчувствием». Позже, спустившись в загробный мир, он встречается с тенью Дидоны, но она не желает с ним говорить, непримиримая даже после смерти.

В нашу задачу не входит прослеживать дальнейшую судьбу Энея. Мы лишь намеревались показать, насколько глубоко и тонко Вергилий знал женскую душу.

Бахофен приводит крайне интересную, хотя и не бесспорную, интерпретацию легенды об Энее («Первобытная религия и древние символы»). Он полагает, что эта эпическая поэма представляет собой высочайшее поэтическое выражение «духовного завоевания Востока», которое открыло новую эпоху во всемирной истории. «Решающее значение имеет карфагенский эпизод. Герой стоит на распутье. Тирянка[73] играет роль восточной царицы, готовой покорить героя своими чувственными искусствами. Она стремится к такому же владычеству над Энеем, какое имели Омфала над Гераклом, Семирамида над Нином, Далила над Самсоном – древнее право на жизнь мужчины и превосходство над ним, которое присвоили себе азиатские распутницы.

Дидона упрекает неверного любовника в вероломстве, но ее упреки основаны на традиционном азиатском праве. Ничего другого она не может придумать. Но Эней является выразителем нового отношения, нового достижения цивилизации, которое призван воплотить Рим. Его прошлое корнями уходит в азиатскую культуру и (несмотря на его сходство с Гераклом) в ту же самую религию, на которой основываются требования Дидоны. Но взор его обращен к новой родине и к той эпохе, в установлении которой заключается его миссия. Он не станет поддаваться нежным воспоминаниям, мыслям о своем азиатском происхождении… В Италии азиатской чувственности нет места, ибо Италия избрана для того, чтобы возвестить новую эпоху…

Когда троянские герои высаживаются в устье Тибра, судьба Азии решена: Эней (снова сопоставляемый с Гераклом) никогда больше не увидит своих ассирийских предков и распутную царицу Дидону, если не считать спуска в подземный мир в Кумах. Эти фигуры из азиатского прошлого превращаются в безвольные тени. В новой земле Лация они не могут найти новой жизни для себя и для своего погибшего мира… Если читать «Энеиду» ради содержащихся в ней мыслей, то обнаружится, что вся поэма пронизана этой идеей. С неизменной последовательностью в поэме подчеркиваются две стороны, на которых покоится цивилизация: привязанность человека к своим корням и его избавление от этих корней. Обычное прочтение этой поэмы страдает сильной односторонностью. Будет ошибкой видеть только одну сторону картины – родство Азии с Западом. Не менее важным является и освобождение римского мира от уз восточной традиции. Истинной моралью эпоса является величественная судьба умирающего Востока, который вдыхает новую жизнь в Запад. Рим был основан в Азии, и в конечном счете Рим покорил Азию».

Своим критикам Бахофен отвечает такими взвешенными словами: «Мы, люди XIX века, обычно считаем достаточным знать, что есть и пить, во что одеваться и как наслаждаться. Мы едва ли способны оценить силу, которую нация черпает в высоких идеалах, или значение для развития нации таких традиций, как легенда об Энее. Мы полагаем, что эти традиции – либо глупые выдумки поэтов, либо усложненная стихотворная версия волшебных сказок, либо превратившиеся в миф отзвуки исторических событий, либо темы для литературных дискуссий. Но они входили составной частью в жизнь древних. Подобно легендам о Вильгельме Телле и короле Артуре, они оказали глубокое и продолжительное влияние на национальные верования и национальную историю. Поэма Вергилия была любимой книгой римлян, потому что римляне видели в ней свою судьбу и свои идеалы».

Обратимся к Горацию. По предложению своего покровителя Августа он также принял участие в затеянной Августом реконструкции Рима, написав свои знаменитые оды (iii, 1–6). Но по натуре он радикально отличался от своего друга Вергилия. Он намного менее веществен и убедителен в этих нравственных проповедях современникам, чем в выражениях скептицизма, гедонизма и эстетики жизни и поведения. Естественно, что молодежь нынешнего и прошлых веков мало интересовалась этим просвещенным и рассудительным холостяком, видевшим жизненные преграды и смирявшимся с ними с мудрой умеренностью. В отличие от полного юношеской энергии Катулла, он никогда не был по-настоящему юным и никогда не знал юной любви. Мы знаем его отношение к любви – зачем мучиться от любви, когда можно наслаждаться хорошенькой юной рабыней, служанкой или проституткой? Ни один человек не может так говорить о любви, если она является к нему как бурная страсть, способная принести как неизмеримое счастье, так и неизмеримое горе. И разумеется, верно, что все небольшие любовные стихотворения Горация, обращенные к Лалаге, Хлое, Лидии и Пирре, поражают нас своей неестественностью и надуманностью, невзирая на лаконичное изящество их языка и композиции.

Мы уже пытались показать, что намного более правдив поэт в описании своей любви к красивым мальчикам и юношам. Осмелимся даже предположить, что само его влечение к мальчикам не позволяло ему серьезно любить какую-либо женщину. Гораций был, разумеется, бисексуален с сильной тенденцией к гомосексуальности. Вот почему все женщины, к которым он обращается или которых живописует, столь безжизненны. Никто никогда не сомневался в реальности Катулловой Лесбии, но любой читатель сомневается в реальности Лалаги, Хлои и других героинь Горация. Отсюда не следует, что у Горация не было сексуальных отношений с женщинами; просто такая любовь никогда не разжигала в нем страсти. Он мог бы сказать: «Я обладал ими, но никогда не принадлежал им».

Но женщины, время от времени привлекавшие его внимание, были, разумеется, не более чем рабынями или проститутками. Их изящные, мимолетные, обольстительные фигуры постоянно появляются в его «Сатирах», по-видимому основанных на реальных событиях. По пути в Брундизий поэт «обманщицу-девушку ждал до полуночи», заснул и увидел эротический сон («Сатиры», i, 5, 82). Известная эротическая сатира (12) содержит, на взгляд современного читателя, цинично точное руководство, как получить недолгое сексуальное удовольствие без опасности для чести или спокойствия. Гораций говорит (i, 2, 78):

…брось за матронами гнаться: ведь так лишь

Горе скорее испить, чем сорвать удовольствие можно.

Проститутки всегда доступны, и к тому же они обычно столь же, если не более, красивы:

Если прижмется ко мне и крепко обнимает руками, —

Будет она для меня всех Илий милей и Эгерий.

Буду ласкать, не боясь, что муж из деревни вернется,

Что затрещит под ударами дверь, залают собаки,

Криком наполнится дом, любовница вскочит с постели

И завизжит рабыня-пособница: «Горе мне, бедной!» —

За ноги эта страшась, за приданое – та, за себя – я[74].

Это не слова поэта, который почитал бы или хотя бы уважал женщину. Точно так же Гораций почти ничего не говорит о несчастной любви к женщине. Напротив, порой он бахвалится своим непостоянством. Снова закрадывается мысль, что этот человек, никогда не знавший глубокой, истинной, страстной любви к женщине, в действительности не нуждался в женщинах. Женщина (как и любимый им юноша-раб) была для него не более чем объектом краткого чувственного удовольствия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.