V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

…Ибо жизнь есть тоже художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения.

Ф. М. Достоевский. «Подросток»

В набоковском Адмиралтейском рассказе есть будничное и неприметное описание зимней экипировки героини: «Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях…». Прозаическое описание обуви героини заслуживает особого внимания. Слишком часто эти милые ботики стали расхаживать в русских стихах, неспроста, конечно. Прафеноменальный исток их — все та же Адмиралтейская игла. Неопознанными паззлами русские поэты слагают огромную мозаику детской поэтической игры пушкинианского братства.

«Третий удар» поэмы Михаила Кузмина «Форель разбивает лед»:

Как недобитое крыло,

Висит модель: голландский ботик.

Оранжерейное светло

В стекле подобных библиотек.

<…>

Как тает снежное шитье,

Весенними гонясь лучами,

Так юношеское житье

Идет капризными путями!

Как и «подростковость» «Полярной швеи» Пастернака, «юношеское житье» Кузмина — достоевского свойства. «Подросток» Достоевского — одно из основных произведений Петербургского текста русской литературы. «Подросток» значим еще и тем, что Поиск Отца — важнейшая тема отечественной словесности. Мать подростка — швея Софья, а отец — «истинный поэт», «великий мастер», «сокровище силы», носящий «в сердце золотой век», — Версилов (или как он фигурирует в романе во французской транскрипции — Versiloff), то есть Отец Стиха, Vers’ илов (XIII, 455, 57, 229, 388). Такое метапоэтическое истолкование романа не покажется слишком странным, если иметь в виду высказывание Анненского в его «Речи о Достоевском»: «…Значение Достоевского заключается в том, что он был истинный поэт».

Возвышенный прообраз прозаической обуви — ботик Петра Великого. В «Торжественном дне столетия от основания града св. Петра мая 16 дня 1803» Семена Боброва:

Досель страшались робки боты

Предать себя речным водам,

А ныне ополченны флоты

С отвагой скачут по морям;

Кипящу бездну рассекают,

Хребет царя морей нагнув,

И, звучны своды вод давнув,

Пучину славой наполняют.

Но кто виновник их побед? —

Сей ботик, — их почтенный дед…

Адмиралтейский парусник той же модели. И модель эта уже была задана Кузминым в «Нездешних вечерах» и называлась «Лодка в небе». Раздел кузминского поэтического сборника состоял из тринадцати стихотворений разных лет и начинался строками:

Я встречу с легким удивленьем

Нежданной старости зарю…

Свое «чувство Адмиралтейства» Набоков передает всеми синонимами «удивления», admiratio — «изумлен», «ошарашен», «диву даюсь», вплоть до «Увидев почерк мой, вы, верно, удивитесь…». Кузмин разделяет это философическое чувство восхищения. «Лодкой в небе» повисает молодой месяц, дающий трепетные уроки шитья:

Вести расчисленную нить,

На бледных пажитях мерцая!

«Второе море это небо…», — говорил Хлебников (III, 209). Еще одна лодка «об одном крыле» плывет по облачному небу в «Сестре моей жизни» Пастернака:

Ты так играла эту роль!

Я забывал, что сам — суфлер!

Что будешь жить и во второй,

Кто б первой ни совлек.

Вдоль облаков шла лодка. Вдоль

Лугами кошеных кормов.

Ты так играла эту роль,

Как лепет шлюз — кормой!

И, низко рея на руле

Касаткой об одном крыле,

Ты так! — ты лучше всех ролей

Играла эту роль!

(I, 123)

Набоковская строка «Я предаюсь незримому крылу…» звучит невольным эпиграфом к этому пастернаковскому опусу. Но скрябинский ученик выбрал иной. Эпиграфом к разделу книги, включавшему это стихотворение, служила строка из Верлена: «Est-il possible, — le fut-il?» («Возможно ли, — было ли это?»). Тщетно пытали Елену Виноград, которой была посвящена книга, — она ничего не опознавала в поэтической канве и куда более «реальных» стихов. Ну конечно, в ее жизни ничего подобного не было. Первая роль игральной Музы Пастернака принадлежит Игле-швее. Вторая — звучащему роялю с открытой крышкой — парусным крылом (одним-единственным!). Крыло рояля в виде паруса (и рояль в виде корабля) появились задолго до Пастернака. Образ актрисы-лодки — за пределами возможного, но он есть. Поэзия, как и философия, есть мышление на пределе и за пределом. Но таков способ ее существования. Много позднее Марине Цветаевой будет легко (и безумно трудно для нас) в изумительном эссе «Мать и музыка» (1935) описывать рояль как пушкинианское зеркало: «И вот, с самого темного дна, идет на меня круглое пятилетнее пытливое лицо, без всякой улыбки, розовое даже сквозь черноту — вроде негра, окунутого в зарю, или розы — в чернильный пруд. Рояль был моим первым зеркалом, и первое мое, своего лица, осознание было сквозь черноту, переведением его на черноту, как на язык темный, но внятный. Так мне всю жизнь, чтобы понять самую простую вещь, нужно окунуть ее в стихи, оттуда увидеть» (II, 187–188). Посмотреть оттуда значит посмотреть на себя глазами Пушкина. Увидеть себя негром, окунувшимся в зарю, значит почувствовать Пушкина в себе, пережить его как собственную экзистенциальную возможность:

Нет такой вершины,

Чтоб тоске — крута!

Лучше всех аршинов —

Черный взгляд-верста.

(I, 547)

Налево, ближе к сердцу, в «Сестру мою жизнь» поплыла «лодка в небо», а направо — в «высевки и опилки», как называл сам Пастернак свои пушкинские «Темы и варьяции», отправилась ее сестра:

Ну, и надо ж было, тужась,

Каркнуть и взлететь в хаос,

Чтоб сложить октябрьский ужас

Парой крыльев на киоск.

И поднять содом со шпилей

Над живой рекой голов,

Где и ты, вуаль зашпилив,

Шляпку шпилькой заколов,

Где и ты, моя забота,

Котик лайкой застегнув,

Темной рысью в серых ботах

Машешь муфтой в море муфт.

(I, 213)

Шпилеобразная метафорика, пронизывающая текст, предельно снижена, обытовлена. Софийная героиня «Полярной швеи» превращается в приземленную даму в ботах. Она еще сохраняет позицию «над» («Над живой рекой голов…»), но крылья сложены, полет закончен, она уже почти растворяется в людском море. Вокруг — октябрьский ужас, хаос и содом. Весенний Февраль выпестовал какого-то каркающего уродца — Октябрь. Здесь до набоковской героини рукой подать. К 1924 году, когда Мандельштам обратится к теме, шпили и корабли будут почти все затоплены в глубинах лирических морей:

Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,

Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.

И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,

И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.

А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,

Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар.

Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,

И сама собой сдирается с мандаринов кожура.

<…>

И приемные с роялями, где, по креслам рассадив,

Доктора кого-то потчуют ворохами старых «Нив».

После бани, после оперы — все равно, куда ни шло, —

Бестолковое, последнее, трамвайное тепло.

(II, 53–54)

Очень пастернаковское стихотворение. Полная утрата высочайшей ноты лирического шпиля. Северная столица тяжело больна (в этом последнем трамвае найдет свою смерть Живаго). Небесная вертикаль сплющена, зевая незамерзшими катками — живыми свидетелями распадения связи земного и небесного, микро- и макрокосма. «Высокая болезнь» поэзии покидает город. Гостья мира («Гощу, гостит во всех мирах высокая болезнь», — по Пастернаку) отправлена в Гостиный двор, на дешевую распродажу. В «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова «негритянский аристократизм Пушкина» противостоит булгаринскому раболепию: «Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних». Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда и лживого песнопения, а небесные корабли — серыми шаркающими ботами. С мандаринового талисмана кожура опадает сама собой, грозя беспамятством и полным небытием. В «Египетской марке»: «Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского Села. Дворцы стояли испуганно-белые, как шелковые куколи. <…>

Дальше белеть было некуда: казалось — еще минутка, и все наваждение расколется, как молодая простокваша.

Страшная каменная дама в „ботиках Петра Великого“ ходит по улицам и говорит:

— Мусор на площади… Самум… Арабы… „Просеменил Семен в просеминарий“…

Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!» (II, 485–486).

Но это не тупик, дальше белеть уже некуда, наваждение исчезнет (не само собой, конечно), а страшная каменная дама в ботиках расколется в школярском каламбуре. В петербургском куколе созревает новая жизнь. Так, в набоковском рассказе «Ужас» также появляется дама в ботиках: «Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов». Из огромного кокона серых ботов эта неназванная героиня-бабочка вылупится — по завету Гете — через смерть, даруя возлюбленному жизнь и освобождение от сартровско-экзистенциального ужаса существования.

Эпизод «Египетской марки» строится на коллажировании пушкинских тем и образов. Это только подчеркивает несводимость этих коллажных элементов в единую картину. Но они сводимы. «Египетская марка» изначально задана поэтической темой «Египетских ночей» Пушкина: «Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадет» (VI, 371). Такой маркой и будет заклеймен мандельштамовский герой Парнок. Но как и пушкинская, мандельштамовская семиотика связана с преобразованием этого знака изгойничества в point d’ honneur, вопрос и точку чести высочайшего звания русского поэта. Пушкинский семинарий, куда семенит его руководитель, — Семен Афанасьевич Венгеров, как раз хранит память о таких семенах чести. Самум — вековой прототип пушкинского «Пира во время чумы», аравийского урагана, в котором под угрозой полной гибели всерьез — бойцовское упоение и залог бессмертия. Ураганный ветер Аравии и Северной Африки, самум в этом пушкинско-африканском качестве участвует в «Макрокосмической» вариации Пастернака:

Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.

Плыли свечи. Черновик «Пророка»

Просыхал, и брезжил день на Ганге.

(I, 187)

В книге Томаса Карлейля «Французская революция» (1837) этот ураган проносится сквозной метафорой кровавых событий: «Франция напоминала иссушенную Сахару, когда в ней просыпается ветер, вздымающий и крутящий необозримые пески! Путешественники говорят, что самый воздух превращается тогда в тусклую песчаную атмосферу и сквозь нее смутно мерещатся необыкновенные, неясные колоннады песчаных столбов, несущихся, кружась, по обеим ее сторонам, похожие на вертящихся безумных дервишей в 100 фунтов ростом, танцующих чудовищный вальс пустыни!». Но в этом «аравийском месиве, крошеве» (Мандельштам) у поэта есть свой звездный луч и путеводная нить.

В стихотворении 1918 года об умирающем Петрополе город и корабль, мчащийсся на страшной высоте, — прекрасные братья, их надежда на спасение во взаимодополнимости, нераздельной взаимопомощи существования. Шестью годами позднее в стихотворении «Вы, с квадратными окошками, невысокие дома…» небесная ипостась уже утрачена. В 1926–1927 гг., когда создается «Египетская марка», временем полновластно распоряжается Страх. Петрополис порождает полис «страхового старичка Гешки Рабиновича», который «с легкостью болонки бегал по лестницам и страховал на дожитие» (II, 486). Итал. bollo — «штемпель, клеймо, марка». Умение и о страхе говорить сквозь смех — геройство безумца, влюбленного в жизнь.

Русская поэзия пушкиноцентрична. Да, Пушкин — идеальный канон. Но он целомудренно-потаенное начало, как, например, у Мандельштама. Или скрытый соперник, которому бесконечно доказывают свое превосходство, как у футуристов, Хлебникова и Маяковского. Предмет болезненно-ревнивого женского обожания, как у Ахматовой и Цветаевой. К тому же он — маленький, карлик, чертенок, обезьяна. Перед красотой-Людмилой он не Руслан, а уродливый карла-Черномор. Так, во всяком случае, он описан Анненским и целой плеядой русских поэтов Серебряного века.

«Адмиралтейская игла» Набокова построена на двойном, парном принципе. Игла фигурирует в паре с шаром. Аноним — толст, грузен, «я жирный», — признается он в самом начале письма, — «правда, полнота моя — не вялая, в ней есть изюминка, игра, злость». Причем тучность эта, как гром среди ясного неба, она — вдруг, и названа «неожиданным ожирением». Вот такое неожиданное ожирение с изюминкой. Восстановление справедливости и обретение истинного прошлого связано в конце письма с катартическим признанием: «С печальным писком выпущен воздух из резинового толстяка и грубияна, который, туго надутый, паясничал в начале этого письма…». Но дырявит он не только себя. Как надутый шар, пытается он проколоть роман, нагло и путем подлога носящий название «Адмиралтейская игла»: «Сказать ли Вам, что такое же чувство <…> я испытал при чтении Вашей страшной, Вашей проворной „Иглы“? Указательным пальцем взрывая страницы <…> — так я был изумлен». И этот укол расположен по линии Адмиралтейской иглы. В конце концов это и есть укол Адмиралтейской иглы. Толстое противостоит тонкому, шар — игле. Мастер крестословиц Набоков использовал эту структуру ранее в стихотворении «Толстой», опубликованном в сентябре 1928 года. Игла и Шар здесь составляли единое целое, образуя как бы памятник Русской литературе — огромный постамент прозы (шар) и устремившуюся ввысь стеллу поэзии (игла).

Изображения Толстого, картины и кинематограф, запись голоса только искажают память о «босом, невзрачном старике»:

Коварная механика порой

искусственно поддерживает память.

Еще хранит на граммофоннном диске

звук голоса его: он вслух читает,

однообразно, торопливо, глухо,

и запинается на слове «Бог»,

и повторяет: «Бог», и продолжает

чуть хриплым говорком, — как человек,

что кашляет в соседнем отделенье…

У «коварной механики» всегда «жирный голос». Мстящий своим уходом гений — тайна, и граммофоном эту тайну не осилить. (Это не мешало самому Набокову делать граммофонные записи для Гарвардской библиотеки и экранизировать «Лолиту».) Уход и смерть яснополянского старца гениальной непостижимостью приравниваются к бездонной загадке рождения:

…До некой тайной дрожи,

до главного добраться нам нельзя.

Почти нечеловеческая тайна!

Я говорю о тех ночах, когда

Толстой творил, я говорю о чуде,

об урагане образов, летящих

по черным небесам в час созиданья,

в час воплощения… Ведь живые люди

родились в эти ночи…

Избранник Бога творит мириады миров, вдыхая в них животворное тепло «привычек, поговорок и повадок», он создает Россию «запахов, оттенков, звуков»:

Его созданья, тысячи людей,

сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,

окрашивают даль воспоминаний, —

как будто впрямь мы жили с ними рядом.

Среди толпы Каренину не раз

по черным завиткам мы узнавали…

Толстой, необъятный гений, «вдыхает мгновенно дух неповторимый» в тысячи людей, в толпу (Schar). То есть Толстой раздувает шар, да и сам он — Шар. Толстой — толстый; например у Маяковского: «Превращусь / не в Толстого, так в толстого…» (VII, 17) или Хлебникова: «Толстой большой человек, да, да, русский дервиш» (I, 241).

Фонетика — не небесное песнопение, а мятлевское нетерпение. Стихотворение начинается с Пушкина. И сначала подается, «на деле», пастернаковская символика поэта, его мавритански-морской (more франц. — мавр) образ: «То ли дело — Пушкин: плащ / скала, морская пена…» (уже здесь чувствуется соленая острота этого образа):

…И муза повторяет имена,

вокруг него бряцающие: Дельвиг,

Данзас, Дантес, — от Делии лицейской

до выстрела в морозный день дуэли.

Как и у Пастернака, текстурная нить ведома иглой, Nadel: «именаДельвиг… Делия». Бытийный гул шарообразной толстовской прозы вырывается в высь незримым крылом пушкинского стиха:

…Мы с маленькой Щербацкой танцевали

заветную мазурку на балу…

Я чувствую, что рифмой расцветаю,

я предаюсь незримому крылу

Шар и игла, Ball и Nadel, сливаются в неразгаданной тайне творца:

И он ушел, разборчивый творец,

на голоса прозрачные деливший

гул бытия, ему понятный гул…

Набоков голоса не делит, а сливает, синтезируя новый опыт, обозначенный двумя именами — Пушкина и Толстого. Как говорил герой «Бани» Маяковского: «И Толстой, и Пушкин <…> — это всё хотя и в разное время, но союбилейщики, и вообще» (XI, 298). На языке символической геометрии стихотворения выраженные как Игла и Шар. Шар-толпа, безуховско-каратаевская округлость Толстого и острота Пушкина. Это две половинки нового символа. Пушкинско-толстовский синтез, их расцветающая рифма и позиционная уравненность в бытии — плод собственно набоковских исканий. Рассказ «Адмиралтейская игла» говорит на языке символов стихотворения «Толстой». Авторская интенция рассказа такова:

И то сказать: должна людская память

утратить связь вещественную с прошлым,

чтобы создать из сплетни эпопею

и в музыку молчанье претворить.

Точное указание на многоязычную природу такой поэтики дано во втором стихотворении «трилистника балаганного» Иннокентия Анненского — «Шарики детские». Стихотворение, безусловно, революционно по тематике (хотя по сути таково все творчество «классициста» Анненского). Первоначально название стихотворения было «Красные шары». Некий балагур торгует шарами, как он выражается, — «на шкалики», на водку то есть. Представление дает весь сословный срез российской государственности: от крестьянина до гербового орла. Для понимания торга он ставит странное условие — знание немецкого языка:

Эй, воротник, говоришь по-немецки? <…>

Жалко, ты по-немецки слабенек…

К сожалению, придется опустить всю прелестную игру текста, кроме основного — разносчик шаров настойчиво внушает публике, что шар (Schar) терпения чреват острием (Scharf), если перерезать нитку, то все множество взовьется в небо красным бунтом.

Мир как война с обоюдным участием Пушкина и Толстого увиден глазами молодого варвара-Маяковского в предвоенном, зимнем, начала 1914 года, стихотворении «Еще Петербург»:

В ушах обрывки теплого бала,

А с севера — снега седей —

Туман, с кровожадным лицом каннибала,

Жевал невкусных людей.

Часы нависали, как грубая брань,

За пятым навис шестой.

А с неба смотрела какая-то дрянь

Величественно, как Лев Толстой.

(I, 63)

Меньше, чем на Бога, Маяковский, конечно, не замахивался. «Какую-то дрянь», которая смотрит то ли с неба, то ли «с крыш» (в первой публикации), мы и воспринимаем как богохульство. Но Маяковский борется еще с двумя божествами, литературными — с названным Толстым и неназванным каннибалом Ганнибалом-Пушкиным. Именно так описан Пушкин и в хлебниковском «Одиноком лицедее».

Тихий, незаметный Хлебников самовластно присваивает себе неизменность мерцания Полярной звезды, звание пера руки «ее светлости», нагой иглы, обшивающей голь. Он пишет:

Не чертиком масленичным

Я раздуваю себя

До писка смешиного

И рожи плаксивой грудного ребенка. <…>

Руку свою подымаю

Сказать про опасность.

Далекий и бледный, но не <житейский>

Мною указан вам путь,

А не большими кострами

Для варки быка

На палубе вашей,

Вам знакомых и близких <….>

За то, что напомнил про звезды

И был сквозняком быта этих голяков

Не раз вы оставляли меня

И уносили мое платье,

Когда я переплывал проливы песни,

И хохотали, что я гол.

Вы же себя раздевали

Через несколько лет,

Не заметив во мне

Событий вершины,

Пера руки времен

За думой писателя.

Я одиноким врачом

В доме сумасшедших

Пел свои песни-лекар<ства>.

май-июнь 1922 (III, 311)

Голый король-дитя, сам указующий перстом на себя и одновременно — вдаль и ввысь. На чем настаивает Хлебников? Поэт — шпиц на куполе, репер на вершине горы. Он может быть голым и нищим, он может падать и затем опять взбираться на небосклон наречий, достигая кормчей звезды Севера. Земля — шар, поэт — кий. Это мужеское начало поэзии — здесь язык колокола, рука с пером. Стихотворение категорически настаивает на том, чем не должен быть поэт. А должен он голодным и голым нести хлебную плоть своего имени, песни — как лекарства, смех — как единственную свободу. Сам поэт предстает не надуваемым и сдуваемым масленичным шариком-чертиком, не кормом на палубе, даже не маяком на корме, а колокольным звоном («за полблином целый блин») этой Масленицы. Стихотворение относится к 1922 году, когда свобода уже утрачена, но поэт и из этой братской могилы восстает нищим Лазарем, воскресает Спасителем, чтобы звонить колоколом и нести «проливами песни» освобождение от «толпящегося писка» (Шершеневич).

В финале «Дара» Набоков разворачивает ситуацию поэтического противостояния в антогонизм политический, где власть (и большевистская, и самодержавная) — огромный, все больше и больше раздуваемый шар. Вождь, Ленин, поющий гимн власти — «самолюбивый неудачник» с «маленьким ярмарочным писком грошевой истины»:

«Вдруг он представил себе казенные фестивали в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий — маленький ярмарочный писк грошевой истины. Вот оно, вечное, все более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с гостинцами — во какими (гораздо большими сперва предлагавшихся) и прекрасно организованным увозом трупов… А в общем — пускай. Все пройдет и забудется, — и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, — впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно все равно)».

Эта политическая манифестация, завершающаяся гимном аполитичности, построена по тому же принципу противостояния «шара» и «иглы». Набоковское равнодушие сродни мандельштамовскому «Мне все равно, когда и где существовать». Его, Набокова, мир — без власти и уравниловки, там человек свободен. Ярмарочный писк — писк сдувшегося большевистского шара.

В 1944 году в Америке Набоков опять возвращается к теме власти. Она вновь предстает распухшим шаром, причем в выражениях Набоков не стесняется, олицетворением власти служит разжиревшая задница Черчилля:

Наблюдатель глядит иностранный

и спереди видит прекрасные очи навыкат,

а сзади прекрасную помесь диванной

подушки с чудовищной тыквой.

Не забыт и «язык родных осин»: стихотворение «О правителях» построено на противостоянии двух голосов, двух героев — Хлебникова и Маяковского. Текст с самого начала вводит образ Председателя Земного Шара, автора «Смехачей», ясновидца и сумасшедшего, схватившего планету, как коробок спичек, «чтоб дальше и больше хохотать», вычисляя ее судьбу; человека, воскликнувшего, что он «никогда, никогда, нет никогда не будет Правителем!»; поэта, звонившего в Зимний дворец и выдававшего себя за ломовика:

Вы будете (как иногда

говорится)

смеяться, вы будете (как ясновидцы

говорят) хохотать, господа —

но, честное слово,

у меня есть приятель,

которого

привела бы в волнение мысль поздороваться

с главою правительства или другого какого

предприятия.

<…>

С каких это пор

понятие власти стало равно

ключевому понятию родины?

А заканчивается стихотворение прямым и презрительным описанием автора грандиозных поэм «Хорошо!», «150 000 000» и «Владимир Ильич Ленин»:

Покойный мой тезка,

писавший стихи и в полоску,

и в клетку, на самом восходе

всесоюзно-мещанского класса,

кабы дожил до полдня,

нынче бы рифмы натягивал

на «монументален»,

на «переперчил»

и так далее.

Уже здесь Набоков демонстрирует неплохое знание и «Облака в штанах», и «Кофты фата», и обстоятельства жизни и смерти Маяковского, и специфику рифмовки и «лестнички», и даже финал — легендарное хлебниковское «и так далее». Маяковский, натягивающий посмертные рифмы на имена Сталина и Черчилля, — с исторической точки зрения, такая же мифологема, как и образ внеисторического Хлебникова. Но сейчас нам важно не это. Набоков берет обоих поэтов как персонифицированных носителей взаимоисключающих начал — свободы и самоубийственного рабства литературы. Символической геометрии шара и иглы напрямую в стихотворении нет, но оно может быть понято только с их учетом.

Граммофонный голос власти, «His Master’ s Voice», прозвучит в рассказе «Double Talk» (впоследствии названном «Conversation Piece, 1945»), в русском переводе — «Групповой портрет, 1945». Открещиваясь от своего тезки в стихотворении «О правителях», что дается ему легко, он обречен на полного тезку, невидимого экзистенциального двойника, голос-тень, избавление от которого — невероятным усилием — возможно только (!) через смех («Истребление тиранов»).

Обратимся к вставному эпизоду «Адмиралтейской иглы». Как всегда, он любопытен своей несуразностью. Автор письма спорит с автором романа — Солнцевым. Спор с Солнцем — донабоковский еще сюжет: «Так затевают ссоры с солнцем» (Пастернак). Еще один яростный, язычески-громогласный спорщик с Солнцем-Отцом — Маяковский. Он-то и является всегдашним отрицательным двойником Набокова, негативным дубликатом, дьявольски-неотвязным тезкой — Владимиром Владимировичем. Это тоже не ново. Теневой фигурой протагониста Маяковский появлялся и в «Зангези» Хлебникова, и в образе ротмистра Кржижановского «Египетской марки» Мандельштама, и зловещей тенью Комаровского пастернаковского «Доктора Живаго», и наконец — в «Пнине» самого Набокова. Но никто не воевал с революционным трибуном столь яростно и лично, как Набоков. Двойники бывают или из прошлого, или из будущего. Маяковский — из прошлого.

Автор письма в «Адмиралтейской игле» не желает, чтобы его убивали в одноименном романе: «А в конце книги ты заставляешь меня <…> погибнуть от пули чернокудрого комиссара». Сам Набоков здесь спорит с человеком, который уже ответил «не быть!» на извечный гамлетовский вопрос, — с Маяковским. И небытие это восторжествовало с момента выбора ложного пути, а не самоубийства, т. е. задолго до 14 апреля 1930 года. Но в какой-то момент отличение от своего двойника дается с трудом. Налет «фасонистой лжи» различим в дореволюционные годы и в самом авторе письма (читай: в Набокове): «одевался под Макса Линдера», стихи сочинял «всхлипывая и мыча на ходу», поэзия его была «заносчивой», с «тяжелым и туманным строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью». Безоговорочное отличение и отталкивание происходит осенью 1917 года и определено большевистским переворотом.

Нелепый эпизод начинается с высокой трагедийной ноты: «И все-таки я буду, как Гамлет, спорить, — и переспорю Вас». И это пари — на подмостках парикмахерской. Очень странное место для решительного, гамлетовского объяснения. Зачастую комментаторы Набокова, особенно увлекающиеся возвышенными гностическими реминисценциями, забывают о главном условии им поставленном: космическое и умозрительное нередко теряют буквы «с» и «з». Это и есть особый дар — помнить о комическом и уморительном, даже получая приглашение на казнь. Итак, интересующий нас, уморительно-умозрительный эпизод: «Занимая свое место в кинематографе „Паризиана“, Леонид кладет перчатки в треуголку, но через две-три страницы он уже оказывается в партикулярном платье, снимает котелок, и перед читателем — элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно налакированной головы и фиолетовым платочком, свесившимся из карманчика. Помню, действительно, что я одевался под Макса Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь холодил череп и как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому усачу: „Мальшик, пашисть!“». Парикмахерская — тщательно скрываемый Набоковым литературный топос. Здесь герои придают себе благообразный вид, авторы — самым неблаговидным образом проверяют себя на зрелость. Набоков признавался, что на Касбимского парикмахера «Лолиты» он потратил месяц труда. В зеркале парикмахерской отражается не герой, а сама литература. Первое лирическое отступление — стихотворение Владимира Маяковского «Ничего не понимают» (1913):

Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:

«Будьте добры, причешите мне уши».

Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,

лицо вытянулось, как у груши.

«Сумасшедший!

Рыжий!» — запрыгали слова.

Ругань металась от писка до писка,

и до-о-о-о-лго

хихикала чья-то голова,

выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

(I, 57)

Шкловский считал, что начало этого стихотворения является репликой одной из картин Ларионова из серии «Парикмахеры». О нем известно, что при первой публикации в запрещенном «Рыкающем Парнасе» оно называлось «Пробиваясь кулаками», и еще, что его перевел на церковно-славянский Роман Якобсон («Къ брадобрию приидохъ и рекохъ…»). И то, и другое существенно. Старая редиска выхожена старым заветом Козьмы Пруткова «Смотри в корень».

Один художник, поэт, приходит к другому — парикмахеру, тупейному художнику. С легкой руки Лескова у нас на слуху это слово, идущее от французского корня «тупей — взбитый хохол на голове», — объясняет Даль. Таким образом, выдернутая редиска подобна взбитому хохлу, тупею. Это тупая голова. Таким же тупым и непонимающим оказывается и парикмахер. Просьба причесать уши означает многое. Во-первых, это спокойная и деловая просьба о понимании и признании, впрочем, в форме совершенно издевательской. Во-вторых, «Откройте уши» — это призыв стихотворения Маяковского «Братьям писателям». «Заушайте, заушайте старых идолов, невежды», — так встретил Маяковский Бальмонта, перефразируя его строки «Совлекайте, совлекайте с старых идолов одежды». Заушать — давать пощечины, пощечины общественному вкусу, «пробиваться кулаками», «чесануть» кого-то, ударить значит действовать как пушкинский Руслан при встрече с огромной головой. Заушины производятся единственным доступным поэту оружием — остроумным словом, словом-иглой: «мне уш-ИГЛА-дкий парикмахер». Якобсон слово «хвойный» переводит как «игъливъ». То есть в самой просьбе о причесывании ушей звучит оплеуха-игла, заушина самому парикмахеру (клиент всегда прав). «Причешите мне уши», — просит поэт. Вл. Даль приводит церковное выражение «слух чесать» и объясняет: «угождать кому, льстить слуху». Якобсон потому и берется переводить, что церковно-славянские значения уже вписаны в плоть авангардного текста. И это не просто скандал в общественном месте. Романтическая персонажная схема стихотворения включает трех персонажей: тупейный художник, поэт и толпа. Парикмахер — поэтический антагонист главного героя. Тупейный мастер «хвойно» воет, что поэт «сумасшедший», тронутый и «рыжий», т. е. шут, клоун, остряк. Улюлюкающая «толпа» и есть огромная голова-шар (Schar). И эту надутую Голову новый Руслан протыкает пушкинской же Иглой. Сдуваясь, шарик пищит и мотается из стороны в сторону. При таких обстоятельствах разрешается пушкинский спор о Поэте и черни.

Позднее, «на толпы себя разрядив и помножив» (Николай Асеев), Маяковский погубит себя.

Поэтологический статус парикмахерской проясняется в обращении Маяковского к коллегам в стихотворении «Братья писатели» (1917). Приведем его полностью:

Очевидно, не привыкну

сидеть в «Бристоле»,

пить чаи,

построчно врать я, —

опрокину стаканы,

взлезу на столик.

Слушайте,

литературная братия!

Сидите,

глазенки в чаишко канув.

Вытерся от строчения локоть плюшевый.

Подымите глаза от недопитых стаканов.

От косм освободите уши вы.

Вас,

прилипших

к стене,

к обоям,

милые,

что вас со словом свело?

А знаете,

если не писал,

разбоем

занимался Франсуа Виллон.

Вам,

берущим с опаской

и перочинные ножи,

красота великолепнейшего века вверена вам!

Из чего писать вам?

Сегодня

жизнь

в сто крат интересней

у любого помощника присяжного поверенного.

Господа поэты,

неужели не наскучили

пажи,

дворцы,

любовь,

сирени куст вам?

Если

такие, как вы,

творцы —

мне наплевать на всякое искусство.

Лучше лавочку открою.

Пойду на биржу.

Тугими бумажниками растопырю бока.

Пьяной песней

душу выржу

в кабинете кабака.

Под копны волос проникнет ли удар?

Мысль

одна под волосища вложена:

«Причесываться? Зачем же?!

На время не стоит труда,

а вечно

причесанным быть

невозможно».

(I, 132–133)

Парикмахерская идет по литературному ведомству, поэтому в стихотворении, не имеющем никакого отношения к бытовым услугам, обращение к литературной братии заканчивается дилеммой причесываться или не причесываться. Скандальное «Причешите мне уши» сменяется не менее скандальным «Причесываться? Зачем же?! На время не стоит труда…». Если в первом случае просьба об услуге, которая может значиться разве что в прейскуранте футуристических скандалов, но не в парикмахерском листе, то во втором случае — эпатирующий отказ от любых услуг. Но что означает это непричесанное существование героя? Это ожесточенный спор «творца» с «господами поэтами» — с их смертельно скушной любовью, плюшевым бытом и перочинными страхами. Но непричесанные «волосища» творца не сродни «прилипшим» «космам» разоблачаемых им поэтов. Призыв «От косм освободите уши вы» содержит «космос» («От КОСМОС-вободите уши вы»), которого как раз и нет в рабском существовании литературной братии, а ведь должен был бы быть! Состояние волос как состояние сознания и способ миросозерцания, ни больше, ни меньше. В набоковском духе каламбур «космы/космос» означает, что перед нами антитеза непричесанного, но свободного бытия («где речь вольна, и гении косматы», по выражению Вяч. Иванова) и бытия причесанного, но не свободного. Забвение бытия, деградация космических сил в этом сводничестве со словом. Отсюда требование высвобождения космоса из-под ига этого забвения и хаоса. Только открытое ухо и вслушивание в мироздание делают поэзию поэзией, а не построчным враньем.

Своеобразными поминками по Маяковскому послужили «парикмахерские» стихи Осипа Мандельштама «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..» (7 июня 1931):

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я еще не умер,

И, как жокей, ручаюсь головой,

Что я еще могу набедокурить

На рысистой дорожке беговой.

Держу в уме, что ныне тридцать первый

Прекасный год в черемухах цветет,

Что возмужали дождевые черви

И вся Москва на яликах плывет.

Не волноваться. Нетерпенье — роскошь.

Я постепенно скорость разовью —

Холодным шагом выйдем на дорожку,

Я сохранил дистанцию мою.

(III, 57)

После Маяковского общесатириконская парикмахерская тема была прочно связана с его именем, а после смерти — и с его судьбой. У Мандельштама нет скандала. Кончив писать, поэт прячет бумаги в стол и отправляется в парикмахерскую. Стоп! Он там и не бывал, просто он в таком прекрасном расположении духа, как будто он только что от парикмахера, «в корень» вымывшего ему голову шампунем. Парикмахер обретает, казалось бы, свой привычный хозяйский вид. Но он не просто скромный парикмахер. Из разбойника Франсуа Вийона «Братьям писателям» Маяковского он превратился в «парикмахера Франсуа». Грабеж превратился в гребень парикмахера, гребешок, который потом отзовется у Набокова. Но и заурядное мытье головы — как будто бес в тебя вселяется, а герой ручается головой, что еще может набедокурить. Бытовой картинки никак не получается. Даже мытье сильно смахивает на помазание. Из поэтического антипода, как у Маяковского, парикмахер превращается в разбойничающего беса вдохновения. Наряду с наглым и ерническим воспеванием Москвы, где все так «хорошо!», заключается пари на то, что жив, конечно, — с Маяковским, который мертв и не сохранил дистанцию свою. И этот тупейный гимн корням был напечатан в центральном советском «органе» — журнале «Новый мир» (1932, № 4). Когда Набоков принимался за свою «Иглу», власть с отвратительными руками брадобрея уже готовила мятежному поэту казнь. В своем поединке с хозяином парикмахерской Мандельштам проиграл.

Если акмеистам можно было затеять игру в «Цех поэтов», освоив пушкинское определение («цех задорный / Людей, о коих не сужу, / Затем, что к ним принадлежу» — V, 27–28), то Маяковский написал поэму «Человек», где выбрал себе достойное место рождения — под Адмиралтейской иглой. Пушкинского «Медного всадника» Маяковский знал наизусть. Поэма «Человек» имела подзаголовок и жанровое определение — «Вещь». Никакого противоречия здесь не было. Еще со времен Декарта принято было человека именовать вещью мыслящей. Правда свою антропологию Маяковский будет брать на пределе всех мыслимых и немыслимых возможностей. К людям пришел новый Мессия, сам воспевающий свое рождение — «Рождество Маяковского». Тут-то поэт подспудно и проводит идею «второго рождения», которое поистине махровым, центифолиевым цветом воссияет во «Втором рождении» Пастернака. В «Человеке» (первое) рождение Маяковского не указано Вифлеемской звездой, но оно не указано именно Вифлеемской звездой:

В небе моего Вифлеема

никаких не горело знаков <…>

Был абсолютно как все

— до тошноты одинаков —

день

моего сошествия к вам.

И никто

не догадался намекнуть

недалекой

неделикатной звезде:

«Звезда — мол —

лень сиять напрасно вам!

Если не

человечьего рождения день,

то черта ль,

звезда

тогда еще

праздновать?!»

(I, 246–247)

Сцена «Вознесения» начинается со встречи с неназываемой возлюбленной:

Глазами взвила ввысь стрелу <…>

Идет за мной,

к воде манит.

ведет на крыши скат.

Дрожит душа.

Меж льдов она,

и ей из льдов не выйти!

Вот так и буду,

заколдованный,

набережной Невы идти.

Шагну —

и снова в месте том.

(I, 255–256)

По направлению этой стрелы взгляда любимой и должно произойти вознесение. Но она в этой «неволе невских берегов» (Пушкин) недвижна, прикована ко льдам, прикован и поэт, потерянно блуждая по набережной Невы и все время возвращаясь на одно и тоже место. Он с мольбой обращается к Творцу — Верховному Аптекарю, как его именует новый мессия. Маяковский просит об исцелении от вселенской боли, а взамен получает… склянку с ядом:

Аптекарь!

Аптекарь!

Где

до конца

сердце тоску изноет?

У неба ль бескрайнего в нивах,

в бреде ль Сахар,

у пустынь в помешанном зное

есть приют для ревнивых?

За стенками склянок столько тайн.

Ты знаешь высшие справедливости.

Аптекарь,

дай душу

без боли

в просторы вывести.

Протягивает.

Череп.

«Яд».

Скрестилась кость на кость.

Кому даешь?

Бессмертен я,

твой небывалый гость.

Глаза слепые,

голос нем,

и разум запер дверь за ним,

так что ж

— еще! —

нашел во мне,

чтоб ядом быть растерзанным?

Мутная догадка по глупому пробрела.

(I, 257)

Первоначальный источник этой сцены — «Ромео и Джульетта» Шекспира, которого Маяковский шутя называл своим соучеником по гимназии. Ромео, получивший известие о смерти возлюбленной, обращается к единственному человеку, который может ему помочь — к аптекарю:

Ромео

С тобой, Джульетта, лягу в эту ночь.

Где средство взять? Как скоро злая мысль

Является несчастному на помощь.

Мне вспомнился аптекарь: он живет

Поблизости; его недавно видел;

В лохмотьях жалких и с угрюмым видом

Он травы разбирал, худой, несчастный,

Изглоданный жестокой нищетой.

В его лавчонке жалкой черепаха

Висела, и набитый аллигатор,

И кожи всяких страшных рыб; на полках

Склад нищенский пустых коробок, склянок,

Зеленых глиняных горшков, бичевок,

Семян, засохших розовых пастилок —

Убого красовался напоказ.

<…>

Сегодня праздник, — заперта лавчонка.

Эй, эй, аптекарь!

Выходит из лавки аптекарь 

Аптекарь

Кто зовет так громко?

Ромео

Поди сюда. Ты беден, вижу я.

Бери, вот сорок золотых. За них

Продай мне дхарму яду, но такого,

Чтоб он мгновенно разлился по жилам…

<…>

Не яд с собой — лекарство я возьму

К Джульетте в склеп. Прибегну там к нему!

Шекспировский аптекарь дает герою в минуту высшего страдания яд, который для Ромео — единственное истинное лекарство. Убогий врачеватель превращается у Маяковского в божественного Верховного Аптекаря, дарующего вместо необходимой пилюли склянку с ядом и взывающего к разгадке этого парадоксального жеста. Убивает не яд, а неведение. Что же за догадка промелькнула в голове Маяковского? В эссе «Шутка каламбуриста» Игорь Померанцев дает блистательную наводку: «По мнению пушкинистов, пьеса в стихах „Моцарт и Сальери“ замышлялась как мистификация, поскольку рядом с названием поэт первоначально пометил „с немецкого“. Действительно, почему с немецкого? И на каком языке, кстати, разговаривали венец Моцарт и итальянец Сальери? Моцарт знал итальянский, а Сальери с шестнадцати лет жил в Вене и был женат на венке. Так что скорее всего они плавно переходили с одного языка на другой. Но почему „с немецкого“? В начальном монологе Сальери восклицает: „Где ж правота, когда священный дар… озаряет голову безумца…“. Второй раз слово „дар“ появляется в конце первой сцены, появляется дважды: „Вот яд, последний дар моей Изоры“ и „Теперь пора! Заветный дар любви, / Переходи сегодня в чашу дружбы“. „Дар“ по-английски gift (например, to have a gift for music). В немецком языке слово Gift когда-то тоже означало „дар“, но уже в пушкинские времена чаще всего употреблялось в значении „яд“ (например, Giftbecher — кубок с ядом, а den Giftbecher leeren — выпить отравленный кубок (вид казни)».

Это и есть простой и весомый ответ. Священный дар поэзии таит в себе яд, которым «жало бесконечности» пронзает тех, кто оказался недостойным этого дара. Погибает не Моцарт, а бездарный трезвенник Сальери. «Я жизнь пью из кубка Моцарта», — был бесстрашно горд признаться Хлебников (V, 116). Поэзия есть врачевание, т. е. преображение змеиного яда небытия в высший дар познания и «лечебник огромных корней» (Мандельштам). И так мыслят все — от Анненского до Набокова с его романом «Дар». Ницше: «Из своих ядов сварил ты себе бальзам свой…» (Aus deinen Giften brautest du dir deinen Balsam…) (II, 26). Вот о чем догадался Маяковский. Только после разгадки аптекарского рецепта он может взмыть в разверзшиеся небеса. После долгих и бесплодных странствований по заоблачным высям, он возвращается. Перед ним какой-то призрачный город, в котором он мучительно узнает неузнаваемые черты того, прежнего города на Неве:

Стоял, вспоминаю:

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.

Здесь город был.

Бессмысленный город…

(I, 268)

Теперь его предстоит наделить смыслом. И вот он вновь встречает зримый образ своей возлюбленной Музы, под сенью Стожар:

И вижу, над домом

по риску откоса

лучами идешь,

собираешь их в копны.

(I, 268)

В черновике еще явственней:

И вновь над домами по риску откоса

Лучи собираешь и вяжешь их в копны.

(I, 415)

Теперь она свободна от колдовских чар, раскована во льдах. Эта Муза — не свет, но заправляет светом, собирая его в стога. Наконец — она, как вязальщица спицами, вяжет, связывает световые нити. И вот среди белых ночей

Рванулась

вышла из воздуха уз она.

Ей мало

— мало —

раскинулась в шествие.

Ожившее сердце шарахнулось грузно.

Я снова земными мученьями узнан.

Да здравствует

— снова —

мое сумасшествие!

(I, 269)

Вырвавшаяся в лирический простор героиня, в знак полноты обретенного бытия, должно быть, движется и по вертикали и по горизонтали одновременно. Для нас сейчас важнее движение по вертикали вверх (Маяковский — вниз), зафиксированное, как и в «Зангези» Хлебникова, шестом-шествием по оси мира. Прохождение этой оси через сердце поэта архетипично.

Маяковский спрашивает прохожего, на какой он улице, и получает убийственный ответ: «Она — Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой». «Кто, / я застрелился?», — вопрошает потрясенный поэт (I, 269). Итак, что происходит? Возвращение в «знакомый до слез» Санкт-Петербург — от Мандельштама до Бродского — событие совершенно особого рода. Но у Маяковского он незнаком. Как и возлюбленная Муза, он ни разу не назван. Город заново узнан и понят. В сущности, он заново сотворен. И это возвращение не в прошлое, куда вообще вернуться нельзя, и даже не в настоящее; это возвращение в будущее, что для футуриста — дело даже заурядное. Что действительно незаурядно в этом послании векам, и на чем настаивает сам Маяковский, так это встреча с собственной смертью, с тем, с чем в принципе встретиться нельзя. Нельзя в силу того обстоятельства, что для ее описания надо быть живым, а будучи живым — описать свою смерть нельзя. Сам способ описания уничтожает условия, в которых мыслится описываемый предмет. Литература создает условия и возможности этого невозможного опыта смерти. «…Искусство, — по Пастернаку, — всегда занято двумя вещами. Оно неотступно думает о смерти и неотступно творит жизнь. Большое, истинное, то искусство, которое называется откровением Иоанна и то, которое его дописывает» (III, 592).

Маяковский предсказал свое самоубийство. Один из парадоксов Пушкина звучал так: «Нам должно дважды умирать…» (I, 245). На языке Маяковского и Пастернака этот парадокс звучал своей лучезарной изнанкой: мы рождаемся дважды. Мало того, по петербургскому адресу прописан тысячелетний голос поэта. Улица, воспетая самим поэтом на тысячи ладов, смотрит на него теперь бессмертным именем Маяковского. Он вписал свое огромное тело в ландшафт, став одним из имен города. «Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу…» (Мандельштам). Так оно и случилось, и в Санкт-Петербурге, и в Москве. Он, живой, приходит на место, где умер (до сих пор приходит!). Место смерти превращая в место жизни. Маяковский всегда играл в игру, где наименьшей ставкой была человеческая жизнь.

Теперь самое время сказать, что Муза «немыслимой любви» Маяковского, ведущая его по набережной Невы и в поэтическом мире, — Адмиралтейская игла. В «150 миллионах» аптека и Адмиралтейская игла — бок-о-бок в революционном шествии. «Радугоглазая аптека» с «флагом-рецептом» побеждает «яд бактерий» и прочие болезни, а на долю Иглы выпадает футуристическая миссия борьбы с буржуазной идеологией — с «ядовитым войском идей»:

Стенкой в стенку,

валяясь в пыли,

билась с адмиралтейством

Лувра труха,

пока

у адмиралтейства

на штыке-шпиле

не повисли Лувра картинные потроха.

(II, 159)

К штыку приравнявший перо, Маяковский не забыл равенства и братства поэтического пера и вечного шпиля Адмиралтейства. Но перо на службе государственной машине террора и лжи погубит его.

Вернемся к уже цитированному стихотворению Мандельштама:

Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,

Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.

И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,

И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.

(II, 53)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.