КОНЕВСКОЙ Иван Иванович

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КОНЕВСКОЙ Иван Иванович

наст. фам. Ореус;

19.9(1.10).1877 – 8(21).7.1901

Поэт, критик. Сборник стихов и медитативной прозы «Мечты и думы» (СПб., 1900), «Стихи и проза. Посмертное собрание сочинений» (М., 1904, со статьей В. Брюсова).

«Товарищ он был на редкость обаятельный. Правдив, отзывчив, добр, деликатен. Понравился мне сразу и манерами, и всей внешностью… Ростом невысок, телосложения крепкого, лицо широкоскулое с нежным румянцем. Носил усы и давал волю только еще пробивавшейся темной, рыжеватого оттенка бородке. Поражало выражение серых глаз, направленных куда-то вглубь, отсутствующих. Ремизов сказал бы – через.

…Он восторженно любил стихи, свои и чужие, захлебываясь говорил наизусть одну за другой запоминавшиеся ему строфы из русских модернистов: Бальмонта, Брюсова, А. Добролюбова, Андрея Белого – и иностранцев: Верлена, Лафорга, Вьеле-Гриффена, Верхарна (последних усердно переводил). На стихи память была у него изумительная: раз прочел и помнит, – а запомнив, спешил поделиться своим восторгом с первым слушателем. Такая любовь к слову (не к своим стихотворным удачам, а к поэзии вообще) сама по себе великий дар.

Но еще восторженнее отдавался он умозрению, созерцательному раздумью, с детства тянулся в метафизические дебри. Ум у него был природно спекулятивный; многих и русских, и западноевропейских мыслителей уже в осьмнадцать лет он знал отчетливо. Вскоре наметился и собственный его философский путь: к отвлеченной романтике, окрашенной мистическим всебожием.

…Он был застенчив до обморочной растерянности, и дерзостно смел в самоутверждении, и целомудрен, как красная девица. Вдобавок рассеян катастрофически: утром, восстав от сна, забудет существеннейшие принадлежности туалета. Занятый своими мыслями, ничего кругом не видит, сам с собой разговаривает…

…Конфузливость его и рассеянность вызывали насмешки, но не делали его беззащитно-ручным. Ласковый к людям, внимательный ко всякой чужой боли, в то же время он никого не подпускал к себе на слишком короткое расстояние, даже ближайших друзей: ограждал пуще всего свое умозрительное одиночество» (С. Маковский. Портреты современников).

«Коневской был в равной степени застенчив и безмерно самоуверен. „Болезненный юноша с нервными подергиваниями“, – записал о нем Брюсов. Но при этой несомненной болезненности – вернее, болезненной нервности, – яркий румянец щек говорил о молодом здоровье. Застенчив Коневской был до того, что, придя ко мне в „Пале-Рояль“ переговорить об издании его сборника, он от смущения не мог ничего сказать, не закрывая лица руками, как красная девица, – и, наконец, повернулся ко мне спиной, потому что только в такой позе мог еще поддерживать связную речь. В то же время он был абсолютно уверен в каждой своей строке, в каждом своем слове и не допускал никакого разговора о возможных переменах в написанном им. „Неприятнейшая его черта – излишняя докторальность, учительность речи, – жалуется даже Брюсов. – Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно“. Едва ли это было только „от юности“, как предполагает Брюсов. Тут та же „глубина символизма“, что и у Александра Добролюбова. Коневской вообще чуждался людей, жил одиночкой и, в своей самоупоенности, видимо, боялся всякого соприкосновения с внешним миром, который мог разбить или хотя бы надломить стекло его реторты, где он укрывался, подобно гетевскому Гомункулу. Трудно сказать, насколько он был талантлив. В его поэзии, несомненно своеобразной и самостоятельной, нередко сквозят мотивы, которые после так блестяще разработал Блок (русской природы, русской истории), но над этими сухими, тяжелыми упражнениями не пронеслось дуновения животворящего Эроса…» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).

«Судорожно охватив пальцами одно колено и ни на кого не глядя, он читал со странным напряжением, как бы выталкивая из себя слова (это и вообще была его манера говорить), иногда повышая голос до пафоса. Эта необычная манера казалась нам забавной, и, каюсь, мы зачастую, переставая вникать в смысл и содержание его стихов, всегда глубоких и тонких, всегда искренних и далеких от всякой притворной банальщины, с трудом сдерживали смех. А между тем все мы и тогда уже не могли не чувствовать и не ценить в нем совсем особенного, большого человека, отмеченного печатью крупного, своеобразного таланта и одаренного красивой, благородной и кристально чистой душой» (О. Яфа-Синакевич. Захарьевские собрания).

«Коневской вовсе не был литератором в душе. Для него поэзия была тем самым, чем и должна быть по своей сущности: уяснением для самого поэта его дум и чувствований. Блуждая по тропам жизни, юноша Коневской останавливался на ее распутьях, вечно удивляясь дням и встречам, вечно умиляясь на каждый час, на откровения утренние и вечерние, и силясь понять, что за бездна таится за каждым мигом. Эти усилия у него обращались в стихи. Вот почему у него совсем нет баллад и поэм. Его поэзия – дневник; он не умел писать ни о ком, кроме как о себе – да, в сущности говоря, и ни для кого, как только для самого себя. Коневскому было важно не столько то, чтобы его поняли, сколько – чтобы понять самого себя….

Поэзия Коневского прежде всего – раздумья. Философские вопросы, которыми неотступно занята была его душа, не оставались для него отвлеченными проблемами, но просочились в его „мечты и думы“, и его стихи просвечивают ими, как стебельки трав своим жизненным соком» (В. Брюсов. Рецензия на сборник «Стихи и проза». 1904).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.