НАРБУТ Владимир Иванович

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НАРБУТ Владимир Иванович

2(14).4.1888 – 14.4.1938

Поэт, прозаик, критик, журналист, редактор. Член «Цеха поэтов» (с 1911). Стихотворные сборники «Стихи (Год творчества первый)» (СПб., 1910), «Аллилуйя» (СПб., 1912), «Любовь и любовь» (СПб., 1913), «Вий» (Пг., 1915), «Веретено» (Киев, 1919), «Стихи о войне» (Полтава, 1920), «Плоть» (Одесса, 1920), «Красноармейские стихи» (Ростов-на-Дону, 1920), «В огненных столбах» (Одесса, 1920), «Советская земля» (Харьков, 1921), «Александра Павловна» (Харьков, 1922). Брат Е. Нарбута. Погиб в ГУЛАГе.

«Этот Нарбут был странный человек.

В 1910 году вышла книжка: „Вл. Нарбут. Стихи“. Талантливая книжка. Темы были простодушные: гроза, вечер, утро, сирень, первый снег. Но от стихов веяло свежестью и находчивостью – „Божьего дара“.

Многое было неумело, иногда грубовато, иногда провинциально-эстетично (последнее извинялось тем, что большинство стихов было подписано каким-то медвежьим углом Воронежской губернии), многое было просто зелено – но все-таки книжка обращала на себя внимание, и в „Русской мысли“ и „Аполлоне“ Брюсов и Гумилев очень сочувственно о ней отозвались.

…Когда Нарбуту говорили что-нибудь лестное о его прежних стихах, он только улыбался загадочно-снисходительно: погодите, то ли будет. Вскоре то там, то здесь в литературной хронике промелькнула новость: Вл. Нарбут издает новую книгу „Аллилуйя“.

…Синодальная типография, куда была сдана для набора рукопись „Аллилуйя“, ознакомившись с ней, набирать отказалась „ввиду светского содержания“. Содержание действительно было „светское“ – половина слов, составляющих стихи, была неприличной.

Синодальная типография потребовалась Нарбуту – потому что он желал набрать книгу церковнославянским шрифтом. И не простым, а каким-то отборным. В других типографиях такого шрифта не оказалось. Делать нечего – пришлось купить шрифт. Бумаги подходящей тоже не нашлось в Петербурге – бумагу выписали из Парижа. Нарбут широко сыпал чаевые наборщикам и метранпажам, платил сверхурочные, нанял даже какого-то специалиста по церковнославянской орфографии… В три недели был готов этот типографский шедевр, отпечатанный на голубоватой бумаге с красными заглавными буквами, и (Саратов дал себя знать) портретом автора с хризантемой в петлице, и лихим росчерком…

По случаю этого события в „Вене“ было устроено Нарбутом неслыханное даже в этом „литературном ресторане“ пиршество. Борис Садовской в четвертом часу утра выпустил все шесть пуль из своего „бульдога“ в зеркало, отстреливаясь от „тени Фаддея Булгарина“, метрдотеля чуть не выбросили в окно – уже раскачали на скатерти – едва вырвался. Нарбут в залитом ликерами фраке, с галстуком на боку и венком из желудей на затылке, прихлебывая какую-то адскую смесь из пивной кружки, принимал поздравления.

…Книга была конфискована и сожжена по постановлению суда.

Не знаю, подействовала ли на Нарбута эта неудача, или на „Аллилуйя“ ушел весь запас его изобретательности.

…Нарбут не пьет… Нарбут сидит часами в Публичной библиотеке… Нарбут ходит в университет… Для знавших автора „Аллилуйя“ это казалось невероятным. Но это была правда. Нарбут – „остепенился“.

В этот „тихий“ период я встречал его довольно часто то там, то здесь. Два-три разговора запомнились. Я и не предполагал, как крепко сидит в этом кутиле и безобразнике страсть, наивная „страсть к прекрасному“.

Постукивая дрянной папироской по своему неприлично большому и тяжелому портсигару (вдобавок украшенному бриллиантовым гербом рода Нарбутов), морща рябой лоб и заикаясь, он говорил:

– Меня считают дураком, я знаю. Экая скотина – снял урожай, ободрал мужиков и пропивает. Пишет стихи для отвода глаз, а поскреби – крепостник. Тит Титыч, почти что орангутанг. А я?..

Молчание. Пристальный взгляд острых, маленьких, холодных глаз. Обычная плутовская „хохлацкая“ усмешка сползает с лица. Вздох.

– А я?.. Какой же я дурак, если я смотрю на Рафаэля и плачу? Вот… – Он достает из бумажника, тоже украшенного короной, затрепанную открытку. – Вот… Мадонна…

…В период остепенения Нарбут решил издавать журнал.

Но хлопотать над устройством журнала ему было лень, и вряд ли из этой затеи что-нибудь вышло бы, если бы не подвернулся случай. Дела дешевого ежемесячника – „Новый журнал для всех“ – после смены нескольких издателей и редакторов стали совсем плохи. Последний из издателей этого, ставшего убыточным, предприятия предложил его Нарбуту. Тот долго не раздумывал. Дело было для него самое подходящее. Ни о чем не нужно хлопотать, все готово: и контора, и контракт с типографией, и бумага, и название. Было это, кажется, в марте. Апрельский номер вышел уже под редакцией нового владельца.

Вероятно, подписчики „Нового журнала для всех“ были озадачены, прочтя эту апрельскую книжку. Журнал был с „направлением“, выписывали его сельские учителя, фельдшерицы, то, что называется „сельской интеллигенцией“. Нарбут поднес этим читателям, привыкшим к Чирикову и Муйжелю, собственные стихи во вкусе „Аллилуйя“, прозу Ивана Рукавишникова, а отделы статей от политического до сельскохозяйственного „занял“ под диспут об акмеизме с собственным пространным и сумбурным докладом во главе. Тут же объявлялось, что обещанная прежним издателем премия – два тома современной беллетристики – заменяется новой: сочинения украинского философа Сковороды и стихи Бодлера в переводе Владимира Нарбута.

Подписчики были, понятно, возмущены. В редакцию посыпались письма недоумевающие и просто ругательные. В ответ на них новая редакция сделала „смелый жест“. Она объявила, что „Журнал для всех“ вовсе не означает „для всех тупиц и пошляков“. Последним, т. е. требующим Чирикова вместо Сковороды и Бодлера, подписка будет прекращена, а удовлетворены они будут „макулатурой по выбору“ – книжками „Вестника Европы“, сочинениями „Надсона или Иванова-Разумника“.

Тут уж по адресу Нарбута пошли не упреки, а вопль. В печати послышалось „позор“, „хулиганство“ и т. п. Более всего Нарбут был удивлен, что и его литературные друзья, явно предпочитавшие Бодлера Чирикову и знавшие, кто такой Сковорода, говорили почти то же самое. Этого Нарбут не ожидал – он рассчитывал на одобрение и поддержку. И,получив вместо ожидавшихся лавров – одни неприятности, решил бросить журнал. Но легко сказать бросить. Закрыть? Тогда не только пропадут уплаченные деньги, но придется еще возвращать подписку довольно многочисленным „пошлякам и тупицам“. Этого Нарбуту не хотелось. Продать? Но кто же купит?

Покупатель нашелся. Нарбут где-то кутил, с кем-то случайно познакомился, кому-то рассказал о своем желании продать журнал. Тут же в дыму и чаду кутежа (после неудачи с редакторством Нарбут „загулял вовсю“) подвернулся и сам покупатель – благообразный, полный господин купеческой складки, складно говорящий и не особенно прижимистый. Ночью в каком-то кабаке, под цыганский рев и хлопанье пробок ударили по рукам, выпив заодно и на „ты“. А утром невыспавшийся и всклокоченный Нарбут был уже у нотариуса, чтобы оформить сделку, – покупатель очень торопился.

Гром грянул недели через две, когда вдруг все как-то сразу узнали, что „декадент Нарбут“ продал как-никак „идейный и демократический“ журнал Гарязину – члену Союза русского народа и другу Дубровина…

…В 1916 году он был недолго в Петербурге. Шинель прапорщика сидела на нем мешком, рука была на перевязи, вид мрачный. Потом пошел слух, что Нарбут убит. Но нет – в 1920 году в книжном магазине я увидел тощую книжку, выпущенную каким-то из провинциальных отделов Госиздата: „Вл. Нарбут. Красный звон“ или что-то в этом роде. Я развернул ее. Рифмы „капитал“ и „восстал“ сразу же попались мне на глаза. Я бросил книжку обратно на прилавок…» (Г. Иванов. Петербургские зимы).

«С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом…

Его речь была так же необычна, как и его наружность. Его заикание заключалось в том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной с некоторым староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-то беспомощное, бессмысленное междометие „ото… ото… ото“…

– С точки ото… ото… ритмической, – говорил он, – данное стихотворение как бы написано… ото… ото… сельским писарем…

…Он был ироничен и терпеть не мог возвышенных выражений.

Его поэзия в основном была грубо материальной, вещественной, нарочито корявой, немузыкальной, временами даже косноязычной. Он умудрялся создавать строчки шестистопного ямба без цезуры, так что тонический стих превращался у него в архаическую силлабику Кантемира.

Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, а густым рембрандтовским маслом.

Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал, причем вовсе не старался его опоэтизировать. Наоборот. Он его еще более огрублял. Эстетика его творчества состояла именно в полном отрицании эстетики. Это сближало колченогого с Бодлером, взявшим, например, как материал для своего стихотворения падаль.

На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которые впервые прочитал нам колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическим голосом из только что вышедшей книжки с программным названием „Плоть“…„Плоть“ была страшная книга» (В. Катаев. Алмазный мой венец).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.