III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

Булгаковский Сталин – ненастоящий, мнимый, «как будто» пророк, потому что вместе с чертами высочайшего образца – Иешуа Га-Ноцри – в нем сквозят и черты вечного антагониста Христа. Булгаков проделал неслыханный по дерзости (художественной, моральной и политической) эксперимент: соединил в образе Сталина черты пророка и демона, Христа и сатаны, то есть сказал – на булгаковском языке достаточно внятно, – что его герой Антихрист. Сатанинская и лжепророческая суть героя заявлена сразу – в речи ректора семинарии на акте изгнания Иосифа Джугашвили: «…Преступники, сеющие злые семена… Народные развратители и лжепророки… Подобно мельчайшим струям злого духа, проникают во все поры… Общество человеческое анафематствует опасного развратителя…» Булгаков иронически «смазал» резкость этих дефиниций, придал им неустойчивую двусмысленность, вложив их в уста заведомо – для публики 1939 года – несимпатичного персонажа. Но слово сказано и реализовано, так что когда один из гонителей Сталина, начальник тюрьмы, рычит от ненависти к своему заключенному («тихо», согласно ремарке): «У, демон проклятый!..» – то ничего нового тут не открывается. Просто констатируется: демон.

В кругу своих последователей Сталин произносит новогодний тост – рассказывает сказочку о чёрте. Ясно, что с этим персонажем он знаком близко и не понаслышке: «Существует такая сказка, что однажды в рождественскую ночь чёрт месяц украл и спрятал его в карман. И вот мне пришло в голову, что настанет время, когда кто-нибудь сочинит не сказку, а быль…» В этом месте слушатель замирает: неужто быль о вороватом чёрте? Нет, продолжает Сталин, «о том, что некогда черный дракон похитил солнце у всего человечества. И что нашлись люди, которые пошли, чтобы отбить у дракона это солнце и отбили его. И сказали ему: „Теперь стой здесь в высоте и свети вечно! Мы тебя не выпустим больше!“

Все зыбко и двусмысленно в этом тосте. Страшноватой чертовщиной звучит угроза не выпустить солнце больше, но возглас, обращенный к Солнцу, – это возглас Иисуса Навина. «Сложная и опасная смысловая игра тут построена на сдваивании мотивов Христа и Антихриста, – основательно полагает А. Смелянский. – Дело происходит не просто в новогоднюю ночь, но в ночь на 1902 год, что специально отмечено драматургом. Новый век начинается с явления Антихриста, „рябого чёрта“, укравшего солнце. В предыдущей сцене Сталин сообщает рабочему юноше Порфирию, что его называют кличкой „Пастырь“, кличкой, которая в контексте сказки получает особое значение. Пастырь, изгнанный из семинарии, отпавший от Бога, не есть ли он тот самый „черный дракон“? В пользу этой гипотезы свидетельствует <…> и текстологическая история „новогодней сцены“»[251].

Рассказанная Сталиным сказочка «отыгрывается» в конце – финал пьесы совершается в зимнюю и, возможно, тоже новогоднюю ночь – неудивительно, что Порфирий вновь поминает чёрта: «Вот так ночка… Чёрт месяц украл и спрятал в карман… да…» Только чёрта помяни, а он уже тут. Помянутый Порфирием, он немедленно является: приходит неузнанный Сталин.

В первой сцене «Батума» исключенный семинарист Джугашвили уговаривает одноклассника передать конверт с листовками. Плохо пришлось бы однокласснику, попадись он со сталинской передачей. У нас на глазах развертывается дерзкая провокация: в случае провала у одноклассника не оставалось бы другой дороги, как только со Сталиным заодно. А у Булгакова провокация – всегда функция сатаны, сатана – всегда провокатор. Это соображение легко проверяется (уже проверялось) на трех, по крайней мере, сатанинских образах: Воланда в «Мастере и Маргарите», Рудольфи в «Театральном романе», Шполянского в «Белой гвардии». «Отпавший от Бога» семинарист тут же, так сказать, не сходя с места, демонстрирует свою сатанинскую сущность. К тому же его юмор поразительно похож на юмор Воланда – снисходительная насмешка существа, не ставящего своего собеседника ни во что, смешок, доносящийся с высот демонического превосходства. Не забудем, что дело происходит на Кавказе – в обетованной земле российского романтического демонизма. Из цепочки названий, которые примерялись пьесе, по крайней мере два носят отчетливо «кавказский» (или, скажем, «колхидский») акцент: «Аргонавты» и «Кондор» (то есть «горный орел» – метафора, ставшая вскоре постоянной при имени Сталина; но и «хищник» – по булгаковскому коду).

Надо, наконец, назвать неизбежный результат сопряжения в одном образе черт Христа и Антихриста: демон, выступающий в роли пророка, – самозванец, и в «Батум», в образ его главного героя врывается и прочно обосновывается мотив самозванчества.

Едва ли сыщется страна, в истории которой не было бы самозванцев, но «вместе с тем ни одна страна, кроме России, не знала столь многократного самозванчества, игравшего столь значительную роль в истории народа и государства»[252]. У Булгакова же и вовсе были особые причины задуматься над этим отечественным явлением.

За тридцать семь лет жизни Пушкина власть менялась дважды, и ему было хорошо известно, как сдавал ее Павел, велевший сдернуть с него картуз, и как принимал ее Николай, который потом обрядит поэта в «полосатый кафтан» младшего придворного чина. Булгакову в этом смысле повезло куда больше: в сумятице и метельной круговерти Гражданской войны потеряли всякий смысл понятия «законной» и «незаконной» власти, переворот следовал за переворотом, и самозванные бесы, мчась рой за роем, налетали на Город. «По счету киевлян, у них было 18 переворотов. Некоторые из теплушечных мемуаристов насчитали 12; я точно могу сообщить, что их было 14, причем 10 из них я лично пережил» («Киев-город»).

Пусть не восемнадцать и не четырнадцать, пусть только десять «лично пережитых» переворотов: за столь короткий срок – громадное превышение и без того высокой отечественной «переворотной нормы». Н. А. Земская составила реестр, названный ею «Хронология смены властей в Киеве в период 1917–1920 гг.», – специально для комментариев к переписке семейства Булгаковых и роману «Белая гвардия». По счету Н. А. Земской в Киеве за это время было шестнадцать удавшихся и неудачных попыток переворота. На перечень, вышедший из недр семьи, стоит взглянуть: то, что для составительницы выглядит хронологией смены властей, в контексте творчества Булгакова и нашей темы предстает как хронология самозванчества; непредусмотренные, непроизвольные показания обладают для историка большей мерой объективности. Итак:

«1) март 1917 г. – Образован Совет рабочих депутатов с преобладанием меньшевиков, эсеров и бундовцев.

2) сентябрь 1917 г. Руководящая роль в Совете рабочих депутатов перешла к большевикам. Октябрь 1917 г. 28/Х взят Арсенал, оружие переходит в руки рабочих. 29–30 октября осада юнкерских училищ («Они развалились в грохоте солдатской стрельбы…», «Белая гвардия», гл. 4).

3) ноябрь 11–13 – 17 года. Войска Временного правительства были разгромлены.

4) ноябрь 29–17 года. Власть захватила Центральная Украинская Рада.

5) январь 28 – 1918 года. Рабочие подняли восстание, продолжавшееся шесть дней и жестоко подавленное войсками Центр<альной> Укр<аинской> Рады.

6) февраль 8 – 1918 г. В город вошли советские войска и была установлена советская власть. Рада сбежала в Житомир.

7) февраль 12–18 г. Правительство Советской Украины переехало из Харькова в Киев. Рада обратилась за помощью к оккупационным войскам.

8) март 1 – 18 г. Киев был захвачен германскими оккупационными войсками, восстановившими власть Центр<альной> Укр<аинской> Рады.

9) апрель 19–18 г. Немецкие оккупанты поставили у власти своего ставленника – гетмана Павло Скоропадского. Выборы гетмана происходили в здании киевского цирка (комедийность этой ситуации подчеркивает Мих. Булгаков – «Белая гвардия», гл. 2-ая и 4-ая).

10) декабрь 1918 года. Под напором красных частей немцы очищают Украину. На Киев наступают петлюровские войска. Гетман бежит из Киева в ночь с 13-го на 14-ое декабря. В Киев входят петлюровцы. Власть захватила т. н. Директория <…>. На Украине – волна еврейских погромов.

11) февраль 6 – 1919 г. (правильная дата – 5 февраля. – М. П.) Войска Директории были выбиты из Киева частями Красной Армии. Укр<аинскими> красными частями командует Ник. Щорс.

12) с 6 (фактически – с 5-го. – М. П.) февраля по 31 августа 1919 года в Киеве Советская власть.

13) 31.VIII – 19 года в Киев врываются деникинцы (части ген. Бредова). Белые занимают Киев по 16 декабря 1919 г.

14) с 16. XII. – 1919 по 6 мая 1920 г. в Киеве Советская власть.

15) май 6 – 1920 г. Киев занят поляками (белополяками).

16) июнь 11 – 1920 г. Белополяки выбиты из Киева войсками Буденного, Ворошилова и др. С этого времени в Киеве прочно установилась Советская власть»[253].

Оргия притязаний на власть и захватов власти проходила перед киевлянином Булгаковым в беглом темпе, словно механик мирового кинематографа запустил ленту исторического фильма с удесятеренной скоростью. Отсюда, из этого исторического «парфорсного кино» («Дьяволиада») и пошел в творчестве Булгакова мотив самозванчества.

Булгаковскую галерею самозванцев поэтому, естественно, открыл гетман всея Украины Павло Скоропадский – «самоцарь» «Белой гвардии» и «Дней Турбиных»: почти насильно вытолкнутый из-за кулис к исторической рампе авантюрист, сбивчиво играющий величие, даю-щий неоплатные авансы то русским великодержавным, то поднимающимся украинским, то немецким оккупационным силам. Самозванец со всеми принадлежащими этому явлению аксессуарами. Можно сколько угодно обсуждать, таков ли был исторический Скоропадский – здесь речь о носящем это имя персонаже Булгакова, писателя, осмысляющего проблему легитимной и самозванной власти в связи со своей доминантной темой: противостояние духовной и мирской власти, пророка и властелина.

Эпиграф из «Капитанской дочки», проставленный первым перед «Белой гвардией», не только уравнивает в духе прочной традиции снежную бурю с революционной, метель – с мятежом, но и напоминает о закружившихся в этой метели «разных бесах» самозванчества. Эпиграф взят из едва ли не самого знаменитого русского произведения о самозванце. Из вихрей бурана, окруженный метелью и ореолом демонического обаяния, самозванец и появляется впервые перед Петрушей Гриневым.

С детства пропитанный Пушкиным, защищавший Пушкина как величайшую национальную ценность от хунвэйбинов революции, автор пьесы о Пушкине, в которой (как остроумно показала М. Чудакова) даже пушкинские недруги говорят цитатами из его произведений, ибо нет у них другого способа высказаться, кроме слова, созданного поэтом, – Булгаков не мог не заметить постоянный интерес Пушкина к проблеме самозванчества. Не зря на первых же страницах «Белой гвардии» упоминается из любимых любимое – «Капитанская дочка».

Сценическая история «Бориса Годунова», другой пушкинской вещи о самозванчестве, невидимо аккомпанирует всей московской части жизни Булгакова – от мейерхольдовской постановки на сцене Студии имени Евг. Вахтангова в 1924–1926 годах (она-то, по-видимому, и удостоилась едкого выпада в «Роковых яйцах», в известном фантастическом пассаже о гибели режиссера под рухнувшими трапециями с голыми боярами) до постановки МХАТа, пришедшейся как раз на время между окончанием работы Булгакова над «Пушкиным» и началом работы над «Батумом». Эти две постановки на полюсах тогдашнего театрального мира обнаружили неожиданное «сходство», впрочем, не связанное с режиссерской трактовкой и вообще эстетикой: работа над обеими не была завершена, спектакли не были выпущены. Обсуждать проблему власти и народа, законности и самозванчества становилось все труднее – что «по Мейерхольду», что «по Станиславскому».

Называвший Гоголя своим учителем в чугунной шинели – и действительно гоголевский ученик, вышедший из этой шинели, – мог ли Булгаков пройти мимо «Ревизора» – самой знаменитой русской пьесы о самозванчестве, где все персонажи, кроме Хлестакова, самозванцы: и лекарь, который морит больных, вместо того, чтобы их лечить, и почтмейстер, читающий чужую переписку, вместо того, чтобы доставлять ее по адресам, и судья, способный судить лишь об охотничьих собаках, и неве-жественный учитель, и городничий – более других. Все – самозванцы, и атмосфера пьесы так насыщена самозванчеством, что втягивает и заверчивает нисколько не претендующего на это простодушного Хлестакова. Он – пустое место, а природа самозванчества не терпит пустоты. Он единственный – самозванец поневоле, все остальные самозванствуют сознательно. И Чичиков, выдающий себя за богатого помещика, – тоже самозванец. Повествующие о нем «Мертвые души» Булгаков несколько раз переделывал в пьесу для театра и сценарий для кино.

Известный «мольерианец», автор биографического романа и трагедии о Мольере, Булгаков создал еще и сценическую вариацию на темы нескольких мольеровских пьес «Полоумный Журден», где в основе – пьеса «Мещанин во дворянстве». Кто же такой месье Журден, мещанин, претендующий на дворянство, если не самозванец? Мелкий, смешной, нелепый, но ведь самозванец все же!

Среди произведений, которые могли послужить «источником» для ершалаимских сцен «Мастера и Маргариты», давно уже был назван роман Лиона Фейхтвангера «Лже-Нерон». Этот антифашистский (конкретно – антигитлеровский) роман повествовал о том, что, сколь ни ужасен подлинный Нерон, самозванный – еще ужасней. Популярность этого романа в предвоенные годы была очень велика, как, впрочем, и известность другой вещи того же автора – «Москва, 1937», поспешно изданной и скоропалительно изъятой из обращения в СССР. Между этими двумя произведениями немецкого писателя возникали крайне нежелательные переклички. Напомним хотя бы одну: в «Лже-Нероне» гончарные и скульптурные мастерские непрерывно фабрикуют статуи и бюсты мнимого цезаря, а в «Москве, 1937» город так густо уснащен рисованными и изваянными изображениями вождя, что Фейхтвангер, встретившись со Сталиным, не мог удержаться от вопроса по этому поводу. Харизматический лидер и заезжий писатель-антифашист необидно посмеялись над простодушием, с которым советский народ обожает своего вождя…

Мотив самозванчества – сквозной у Булгакова, и самозванец то является на сцену самодостаточным персонажем, то глухо проговаривается о своих замыслах не-осторожным словом, то разоблачается пролетевшей по касательной репликой другого персонажа. Обвинение в самозванчестве чаще всего формулируется не лобовой криминальной статьей, а в обход, намеком, сравнением, ссылкой на хорошо известную литературную классику, посвященную самозванчеству. Я. С. Лурье правильно разглядел в реплике Мышлаевского из ранней редакции «Дней Турбиных» – «Вот Петлюру тогда поймать и повесить»[254] – отзвук пушкинского «Бориса Годунова»: у Пушкина в сцене «Корчма на литовской границе» Григорий (Отрепьев) читает царскую грамоту о появлении самозванца: «И царь повелел изловить его…» Неграмотный пристав, перебивая, дополняет: «И повесить». – «Тут не сказано повесить», – возражает Григорий, но самоуправному приставу, конечно, виднее: «Врешь: не всяко слово в строку пишется. Читай: изловить и повесить».

Шуточки Мышлаевского попахивают казармой, и все же гимназия и университет не прошли даром – «Бориса Годунова» он запомнил хорошо и использует в разговоре с остроумием, издевательским и неуместным. Поди, поймай Петлюру, да еще и повесь, когда впору бежать от него, сверкая пятками! Кстати сказать, в «Днях Турбиных» Скоропадскому напоминают о приказе Петлюры повесить его, Скоропадского – владыка и претендент уравновешены угрозой повешенья: инкрустированная в реплику Мышлаевского и слившаяся с ней едва заметная полуцитата из «Бориса Годунова» подразумевает, что речь идет о самозванце. В гимназии Мышлаевский учился вместе с Алексеем Турбиным – и, надо полагать, вместе с Михаилом Булгаковым, тоже хорошо запомнившим пушкинскую трагедию.

Весь Булгаков «озвучен» «Борисом Годуновым» не менее, чем «Фаустом». «Фауст» звучит в булгаковских произведениях, сигналя о приближении или явлении дьявола, с «Борисом» же связывается мотив самозванчества. В ранних вариантах «Мастера и Маргариты», когда будущему роману примерялось название «Черный маг», Иван Бездомный был самозванным поэтом, но вещее бредовое видение открывало ему его истинное призвание юродивого и пророка, вещающего правду царям.

«И точно, учинился Иванушка на паперти. И сидел Иванушка, погромыхивая веригами, а из храма выходил страшный грешный человек – исполу царь, исполу – монах. В трясущейся руке держал посох, острым концом его раздирая плиты. Били колокола. Таяло.

– Студные дела твои, царь, – сурово сказал ему Иванушка, – лют и бесчеловечен, пьешь губительные обещанные диаволом чаши, вселукавый мних. Ну, а дай мне денежку, царь, помолюся ужо за тебя.

Отвечал ему царь, заплакавши:

– Почто пугаешь царя, Иванушка. На тебе денежку, Иванушка-верижник, божий человек, помолись за меня…»[255]

Озорной пересмешник, Булгаков (или Иванушка?) наново переигрывает известную сцену между царем Борисом и юродивым Николкой из пушкинской трагедии, вводя в нее другого царя – Иоанна Грозного. Новый персонаж меняет всю сцену: Николка отказывается молиться за царя Ирода – «Богородица не велит», Иванушка же предлагает помолиться за грозного царя и укрощает его гнев. Вне соотнесенности с «Борисом Годуновым», неназванным, но бросающим сильный сноп театрального света на всю эту призрачную (то ли было, то ли почудилось) сцену, она совершенно непонятна. Осмысление тиранической власти от времен юродивого Николки до времен юродивого Иванушки требует света, излучаемого пушкинской трагедией с ее резкой темой самозванчества.

В том тексте «Мастера и Маргариты», который ныне публикуется как окончательный (хотя текстологические проблемы романа куда как далеки от разрешения), тоже не обошлось без комического самозванца: в его роли оказался вышвырнутый Воландом из Москвы Степа Лиходеев. Доставленная в театр «Варьете» телеграмма из Ялты описывает его приметы (с приметами нам еще предстоит разбираться) и просит сообщить в «ялтинский розыск, где директор Лиходеев». Догадливый Варенуха реагирует мгновенно: «Лжедмитрий, – сказал Варенуха…» и «независимо от сообщения о ялтинском самозванце, Варенуха опять принялся по телефону разыскивать Степу где попало…» В шахматной партии Воланда с котом Бегемотом тоже, кажется, просвечивает знакомый сюжет – законная власть и претендент:

«Маргариту чрезвычайно заинтересовало и поразило то, что шахматные фигурки были живые… Белый король наконец догадался, чего от него хотят, вдруг стащил с себя мантию, бросил ее на клетку и убежал с доски. Офицер брошенное королевское одеяние накинул на себя и занял место короля…» Если учесть реплику Варенухи о Лжедмитрии, то шахматная партия Воланда, похоже, переводит на язык черных и белых клеток все ту же коллизию самозванчества. Чем были те десять, лично пережитых Булгаковым, киевских переворотов, как не многократным «бросанием» и «подбиранием» мантии?

Еще выразительней это выглядит в «Беге» (по разным вариантам пьесы). «Здравия желаю, ваше императорское величество!» – приветствует главнокомандующего маркиз де Бризар. Главнокомандующий – в генеральском чине, следовательно – высокопревосходительство, но де Бризар только что «контужен в голову», то есть безумен. Булгаков всегда охотно прибегает к услугам безумцев и юродивых, чтобы их устами проговорить непроизносимую истину. Обмолвка сумасшедшего де Бризара оказывается не случайной – полубезумный Хлудов держится того же мнения о своем главнокомандующем и прямо в лицо именует его «императором Петром Четвертым» (на роль Петра Третьего, напомним, претендовал Пугачев, и возникает ситуация, подобная пушкинской: что казак Емелька Пугачев, что генерал барон Врангель – все самозванствуют). Хлудов называет главнокомандующего «императором без империи» и «Александром Македон-ским», который тоже был полководец, но при чем тут стулья, – звучит прямая ироническая апелляция к другому классическому произведению о самозванчестве – к «Ревизору» Гоголя. Реплика об Александре Македонском глубоко задевает главнокомандующего и порождает такой диалог между ним и будто бы выздоровевшим де Бризаром:

«Главнокомандующий….Как по-вашему, я похож на Александра Македонского?

Де Бризар (не удивляясь). Я, ваше высокопревосходительство, к сожалению, давно не видел портретов его величества.

Главнокомандующий. Про кого говорите?

Де Бризар. Про Александра Македонского, ваше превосходительство….Как бы я был счастлив, если бы в случае нашей победы вы – единственно достойный носить царский венец – приняли его в Кремле! Я стал бы во фронт вашему императорскому величеству!

Главнокомандующий (морщась). Маркиз, сейчас нельзя так остро ставить вопрос. Вы слишком крайних взглядов…»

Нельзя так остро ставить вопрос сейчас – в момент «бросания мантии», полного разгрома и бегства, значит, при других обстоятельствах… О державных амбициях проговаривается не только контуженный дурень-маркиз, но и мыслящий вполне здраво главнокомандующий. Кажется, что перед глазами юродивого де Бризара в коробочке воображаемой сцены проходит другой юродивый – из оперы «Борис Годунов» – и царский венец в Кремле, надо полагать, оттуда же. Мотив самозванчества в «Беге» прочно опирается на два классических (и театральных) произведения о самозванцах. Хорошо знакомая Булгакову действительность Гражданской войны осмысляется помещением ее в историко-культурный ряд.

В «Иване Васильевиче» сразу два самозванца. Один из них, московский управдом Бунша, перенесенный машиной времени в шестнадцатый век, ради спасения живота своего вынужден самозванствовать в роли царя и великого князя московского Иоанна Грозного. А другой, настоящий Иоанн, тем же манером занесенный в Москву 1930-х годов, самозванно принимает на себя не менее грозное для москвичей звание управдома. Причем устанавливается подозрительное равенство двух самозванцев: управдом – мелкий тиран и пакостник в державе коммунальных квартир, а царь Иван Васильевич – крупный пакостник и тиран в масштабе всероссийского дома. Речь идет об Иване Васильевиче, но пьеса все время апеллирует к другому царю – Борису, герою пушкин-ской трагедии. Законно венчанный на царство Борис оказывается самозванцем в глазах Иоанна Грозного, который в Москве начала 1930-х годов узнает о событиях начала XVII века, изображенных в трагедии А. С. Пушкина «Борис Годунов». В квартире, куда занесло грозного царя, происходит диалог между актрисой и режиссером:

«Зинаида….С меня довольно! Я ухожу к Косому в постановку „Бориса Годунова“!…И когда мы проходили то место, где Бориса объявляют царем, Косой, уж на что твердый человек, заплакал, как ребенок!..

Якин. Зинаида! Репетировать за моей спиной? Это предательство! Зинаида! Кто играет Бориса-царя? Кто?

Иоанн (выходя из-за ширмы). Какого Бориса-царя? Бориску?!

Зинаида и Якин застывают.

…Бориса на царство? Так он, лукавый, презлым заплатил царю за предобрейшее!.. Сам хотел царствовати и всем владети!..»

Сразу после того, как Театр сатиры отказался от уже готового к выпуску спектакля «Иван Васильевич», Булгаков начал набрасывать книгу в неожиданном жанре – учебник для младших классов по истории СССР. Все записи к этой книге отмечены конспективной первоначальностью, но достойно внимания вот что: среди наиболее близких к завершению частей очерк «Емельян Иванович Пугачев» – едва ли не самый законченный.

Причины, заставившие художника заняться столь несвойственной ему работой над учебником, понятны – это сопровождавшая Булгакова по пятам «нищета, улица, гибель» (из письма правительству). Но написанное им – это какой ни есть булгаковский текст, и в новом, странном, вынужденном жанре Булгаков не мог перестать быть самим собой. Этого писателю не дано, и потому особенно выразительна заметная по сравнению с другими главами тщательность разработки главы о великом самозванце, герое с детства любимой «Капитанской дочки». Выразительность этого сюжета у Булгакова подчеркнута тем, что одновременно, в том же 1936 году, он предложил «Пугачева» руководителю Большого театра С. А. Самосуду как «хороший материал для сильной оперы»[256]. Было задумано, следовательно, еще одно драматическое произведение о самозванце – оперное либретто.

Было бы преувеличением утверждать, будто в очерке о Пугачеве Булгаков чересчур усердно разрабатывает мотив самозванчества. В этом не было – для него, по крайней мере, – большой нужды: «вожатый» из пушкинского исторического романа и без того – синоним самозванца. Но в очерке присутствуют два момента, чрезвычайно важные для понимания «Батума» – самой главной булгаковской вещи о самозванце: во-первых – особые знаки на теле самозванца, подтверждающие его высокое происхождение; во-вторых – то, что самозванца порождает среда, выталкивая его из себя и снабжая полномочиями на роль. У Булгакова это выглядит так:

«Летом 1773 года Пугачев опять оказался у своего Оболяева в Таловом Умете. Моясь с ним в бане, показал ему оставшиеся от какой-то накожной болезни знаки на груди, и объявил, что это царские знаки.

Оболяев поверил, и как искра побежал меж яицкими казаками слух об явившемся Петре III-м.

Слуху этому казаки хотели страстно верить, и в Умет явились казаки знакомиться с Петром III-м…

…Поверили ли они, что этот чернобородый (?) казак и есть Петр. Нет. Не поверили. Но их влекла страстная мысль о том, что кто бы он ни был, он стал бы во главе их и повел для того, чтобы бороться с ненавистной властью помещиков, дворян и жестокой администрацией. Они надеялись, что Пугачев вернет им вольность и права. И они согласились признать Пугачева императором и примкнули к нему»[257].

Тема самозванчества плотно обступала Булгакова – в жизни и литературе. Вернее, в литературе Булгаков старательно отыскивал прецеденты художественного и научного осмысления самозванчества, отдавая понятное предпочтение классическим образцам, и «разъяснял» (словечко Шарика из «Собачьего сердца») своих персонажей-самозванцев сопоставлением – порой осторожным, порой откровенным – с классическими образцами. Вопрос был задан Булгакову в конкретном и экзистенциальном виде событиями первых пореволюционных лет – «лично им пережитыми» киевскими событиями.

Каждое возникновение мотива самозванчества в булгаковской прозе и драматургии – как бы осколок того взрыва, который грянул над Киевом, «и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем» («Киев-город»). Один из этих осколков – отнюдь не самый безобидный – долетел до «Батума». Небольшое, совсем крохотное наблюдение подтверждает, кажется, «киевские контексты» кавказской пьесы.

Первая же ремарка пролога к «Батуму» описывает «большой зал Тифлисской духовной семинарии». Зал этот, само собой разумеется, Булгаков никогда не видел, тем не менее: «Писанное маслом во весь рост изображение Николая II и два поясных портрета каких-то духовных лиц в клобуках и в орденах. Громадный стол, покрытый зеленым сукном».

Стоит ли сомневаться в том, что булгаковская ремарка воспроизводит хорошо знакомый и памятный актовый зал Первой киевской (Александровской) гимназии? Конечно, все актовые залы в учебных заведениях были более или менее похожи, но ведь и «всех» Булгаков тоже не знал. Дотошные историки-краеведы утверждают, что Первая гимназия в «Днях Турбинных» изображена неверно: царский портрет, висевший в актовом зале, ремаркой драматурга самовольно перевешен в вестибюль, над лестницей. Но в «Батуме» актовый зал Первой гимназии изображен правильно (только портрет Александра I заменен на Николая II). Догадка о киевской натуре, с которой написан тифлисский зал, подтверждается тем, что в этом зале сразу же появляется фигура семинарского служителя Варсонофия, совершенно однотипная с гимназическим, Первой киевской гимназии служителем Максимом, изображенным в знаменитой сцене на лестнице в «Днях Турбинных» и хорошо известным по мемуарам бывших киевских гимназистов как «Максим-Холодная вода».

Самозванчество, с гибельной назойливостью явленное всей историей Государства Российского и особенно – киевской историей 1917–1920 годов, буквально вламывалось в рукописи Булгакова, и писатель непрерывно воспроизводил и осмыслял это явление на разных уровнях. От мельчайшего бытового, от того «дяди из Киева», который примчался в Москву, чтобы самозванно завладеть квартирой и столичной пропиской, от автобиографиче-ского – «Я похож на Лжедмитрия, – вдруг глупо подумал я и опять уселся за стол» (рассказ «Полотенце с петухом» из «Записок юного врача»), – до всемирно-исторического, общезначимого и универсального.

Сама устойчивая соотнесенность булгаковских пророков с Христом вытягивала из-под евангельского спуда мотив самозванчества: именно это преступление инкриминировали пророку, и доска над распятым с надписью «Иисус Назареянин, Царь Иудейский» содержала в себе прямое, издевательское и совершенно ложное обвинение в самозванчестве. В том варианте «Мастера и Маргариты», который ныне печатается как окончательный, мотив самозванчества Иешуа хотя и просматривается, но звучит очень приглушенно. В ранних вариантах романа он звучал куда отчетливей, недвусмысленней, с грубоватой прямолинейностью:

«– В Ершалаиме хотел царствовать? – спросил прокуратор, прижимая пальцы к виску.

– Я, до… Я, игемон, – заговорил молодой человек, выражая удивление здоровым глазом, – нигде не хотел царствовать.

– Лжецы всем ненавистны, – ответил Пилат, – а записано ясно: самозванец, так показывают свидетели, добрые люди»[258].

В романе Булгакова, так же, как в Евангелии, «записано ясно» другое: обвинение в самозванчестве, брошенное молодому пророку, – несусветная ложь, точно рассчитанная клевета, в лучшем случае – туповатое смешение духовной власти с мирской, царства земного – с Царствием Небесным. Зачем пророку из Назарета мирская власть? Иное дело – пророк из Батума. Сталин из булгаковской пьесы – пророк более чем сомнительный, пророк с чертами демона, сатана, прикидывающийся Христом, и потому подозрение в самозванчестве получает здесь возможность проявиться обоснованно, обвинение может быть брошено не ложно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.