1992

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1992

Ожигово, 16.7.1992–20.7.1992

Дорогая Ольга Александровна,

после ночной грозы и ливня, при полной ясной луне, смешение молочного света молнии с ее, в сравнении, все-таки чуть солнечным светом, утренняя свежесть не вяжется с печальным состоянием нашего огорода, где малина посохла, клубника повяла, сливы уж точно опадут, яблоки обязательно сорвут — природное и человеческое смешивается, природное в этом году тревожно и начинает поправляться только сейчас, человеческое балансирует между раем и адом с сужающимся промежутком. — Читая у Хайдеггера его ссылку на его книгу, я еще раз поразился, как это на Западе написанная книга стоит, остается, какая-то и тысячу, две, три тысячи лет. В этом смысле у нас — апокалипсис здесь и теперь, потому что написанная книга бессмысленна и безнадежна сразу, тут же, не имеет шансов, стерлась, растрепана, отвезена на телеге на астраханский рынок. Наше «Слово о полку Игореве» — болезненная, жалкая попытка иметь тоже все-таки старинный эпос, раз все его имеют. — Эта обреченность всего написанного, заранее, не означает только для меня, странным образом, бессмысленность писания, а как раз наоборот, бессмысленность в России всего, что не писание, клочки бумаги, куда-то складываемые, как-то кому-то безнадежно подсовываемые, на чердаке в старом чемодане и в яме лежащие. Пиши, пиши что-то, говорю я себе, и клади куда попало, все равно никто читать не будет, а и прочтет, отложит в недоумении не поняв, ну а что ты хотел, на маленькой земле, но все-таки с огненным внутри телом, под палящим солнцем, ты хотел, чтобы твои клочки бумаги не истлели, очень быстро, — но все равно, говорю, ничто другое вот уж точно совсем смысла не имеет, занимайся этим безумным, сумасшедшим делом, пиши неведомо кому неведомо что.

ТВ, которое мы в этом году иногда смотрим, откровенно абсурдно. Нелепую «экономику» прокомментировал легким гениальным, мне кажется, жестом Любшин в «Черном монахе» (13.7.92, 17.20 I прогр.), у которого далеким вянущим полусонным голосом двое откинувшись полулежа говорят о начале нового образцового русского хозяйствования, примере процветания, голоса звучат все более обветшало, сникая в дымке кадра, и оба засыпают: все раздавлено, заранее разметано ходящим своими небесными орбитами черным монахом, и в отчаянии в конце картины все-таки еще вдруг куда-то безумно бегущий Любшин, б?гом кошмара, когда сверхусилие бесполезно, падает в землю (как-то так получается, что сразу в землю, не на землю, и остается после всего, я говорю, только жест). — Не надо думать, что в Японии, на Западе исключительно порядливые люди, не как у нас: ах нет, толпа там такая же, как у нас, но она уже сникла и терпеливо подчинилась хозяевам времени, инженерам, изобретателям, репортерам, безумным проектировщикам, и ходит по струнке, потому что и о ней там организаторы успевают немного позаботиться. На Россию должны смотреть, потому что в России только человек может пока (наверное, недолго) позволить себе роскошь, не встраиваться в технику.

[…]

Вы в расписании читающих в следующем семестре — «Данте». Я в этом списке — «Ренессанс», который для меня тоже — Данте и его возвращение у Леонардо, Макиавелли, Гвиччардини, Боттичелли, через Петрарку и Боккаччо, а то, что обычно называют Ренессансом, гуманизм, я называю уже ренессансной схоластикой. Но все это имеет малое отношение к делу. Дело — наше положение, русское слово, вещь слишком тонкая и бездонная, чтобы не считать опасным всякое уверенное говорение. Искать, прислушиваться, удивляться, знать, что слово дается не нам, и когда — редко — через нас, то не дай Бог его придержать, для себя.

«Прошел трактор, разворотил дорогу». Нет прошел не трактор, трактор изобретен чтобы делать дорогу, и каждое прохождение трактора могло бы, должно было бы помогать земле. Прошел не трактор, а как в теле может быть чужой, так в кабине был одержимый — только чем? Не злом: непомерностью бытия, его нерешаемостью, хоть тресни, хоть сойди с ума. Пока есть такая одержимость, есть Россия, которую нельзя «обустроить», которую устроит только мир. Солженицынское «обустроить» — это наследие еще той, царской имперской сталинской задачи. Сталина и царя мы не поняли, и пока не поняли, с места не сдвинемся.

Лев Аннинский жалеет в «Аргументах и фактах» о провале «литературного процесса», который, хоть с Горьким и Маяковским, все-таки куда-то какими-то «стадиями» вел. Я написал ему, что зря он печалится, «процесс» идет вовсю, и нужен ли тот «процесс»? Ах: людям хочется железной колесницы, паровоза, к которому прицепиться. Я думаю о Вас, которая слышит то, что слышит, или не слышит, и внутри «процесса» ли начинает слышать и без «процесса» ли глохнет? Литераторы жадно вцепились в «место», печатную страницу, и, думаю, «дело» не может по-честному остановиться, не дойдя далеко, до средневекового одного экземпляра (не «самиздата», который по-своему массовый), показанного одному человеку.

В пятницу будет Ваша и Ольгина Ольга […].

Я надеюсь, что у Вас все мирно. Если Вы напишете буквально два или три слова, то Вы понимаете, как нам это будет много.

С благодарностью —

Азаровка, 6.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо за письмо! (Оно шло всего две недели) Только что по «Свободе» я слышала умный и выдержанный ответ Бориса Хазанова (которого я вообще люблю, и как эссеиста, и особенно как прозаика, автора «Я воскресение и жизнь» — Вы читали?) на неприличные вопли о «процессе» Аннинского, о которых Вы пишите. […] То, что во всем этом видно, как день, я бы назвала: мелкость. Хотя может быть и точнее название. Мелкость, мне кажется, — демон этой эпохи. А они обличают «соблазны» начала века, «демонизм», «прелесть» Блока ли, еще кого. Конечно, те демоны им не грозят. А что мелкость демонична, это им в голову не придет — или инфернальна? Это ведь еще до входа в Ад у Данте, помните — ignavi:

n? lo profondo inferno li riceve,

ch’ alcuna gloria i rei avrebber d’elli.

Inf. III, 41–42

Данта, как видите, я читаю, но вижу, каким безумием с моей стороны было заикнуться о курсе. «А теперь за мной это тянется» (Вы не слышали эту фразу Зализняка? Он в листке военного учета в графе: какими языками владеете? написал: никаким. Его удивленно спросили: «Но ведь говорят, Вы французский знаете?» Он возмущенно сказал: «Ну, жил я в Париже, и что же? разве это значит, что я язык выучил? А теперь это за мной тянется». Ему поверили; я думаю, из-за последней фразы). В общем, про Данте я ни малейшего основания не имею высказываться. Я совершенно с Вами согласна о перспективе максимально непубличного писания. Все остальное, писаное на выход, с необыкновенной очевидностью стало неинтересно. Читаю — стихи ли, прозу, беллетристику — а за всеми «словами», «образами» и т.п. слышится одно искреннее: «Возьмите меня, возьмите!» Хоть что-нибудь бы встретить, незаинтересованное в публикации — или хотя бы не в первую очередь этим заинтересованное. Мне где-то встретилось, что Л. Толстого одна семья попросила не публиковать «Живой труп» (сюжет с их обстоятельствами был слишком близок) — и Л.Н. не опубликовал. Вот это не мелкость. А чего не опубликовал Пушкин? собственно, всего лучшего. Они-то знали, что лучший читатель, лучший ценитель уже оповещен, что он глядит, как они марают рукопись — и раньше того. А этим нужна справка с печатью. Как они наскучили…

Время философии, Вы думаете? не знаю. Мне кажется, время побыть с собой, хотя это крайне неприятно и не сулит ни философии, ни поэзии, быть может. Побыть с собой при свете — Образца? Замысла? Свет, конечно, ужасающий —

Не знаю, можно ли поздравить Вас с венчанием? Если Ваша мысль исполнилась, то от всей души поздравляю! Я скучаю по о. Димитрию. Он этот ужасающий свет умеет открыть таким любящим, «творящим все новое».

А про Россию мне не хочется думать, и мне бы хотелось, чтобы и другим не хотелось. С. Романо (бывший послом Италии у нас и, как говорится, даривший меня дружбой) в своей книжке «La Russia in bilico» написал о поразительном нарциссизме России, веками созерцающей собственную необычность — в форме ли самобичевания, или самопревозношения. Если бы французы без конца думали о Франции или греки (классические) создавали Греческую Идею, — вот всем интересно-то было бы! Ну, почему не подумать о чем-нибудь другом? Может быть, Вам не нравится такой «гордый взгляд иноплеменный»? Конечно, отца Димитрия можно видеть как выражение именно русской духовности (и это справедливо), но куда милее думать о нем просто как о нем. Все-таки для меня человек интереснее, чем его составная (скажем, возраст, пол, этнокультурная принадлежность и т.п.). Но о составных легче рассуждать. А мысль о человеке (одном, с определенным артиклем) уходит в молчание.

У нас тоже засуха, коровы выели всю крапиву и бродят отощавшие до слез. Но сад — благодаря тетиной ежедневной поливке — благополучен. Цветут цветы, спеют яблоки. Появлялась тут ясновидящая, но это отдельный разговор. Пожалуй, я верю реальности опыта этих очень нетрадиционных новых духовидцев («экстрасенсов»), но видимый ими невидимый мир мне не кажется интереснее этого, просто видимого. И потом, они так же настроены на публичность, как писатели. «Таинственное», с которым имеет дело художник (в широком смысле), — совсем другое. Оно как бы по сути безымянно, а они называют: «вот, появился такой-то; он передает: расчистите ключ! — и т.п.» Может быть, у них просто резче наведен фокус, а мы довольствуемся окружающим видение туманом, эхом? Но мне кажется, различие серьезнее.

Простите, что так Вас заболтала!

Ольге мой сердечный поклон

Крестника поцелуйте.

Ваша

О.

Пожалуйста, пишите, для меня это большая радость.

Ожигово, 6.8.1992

Дорогая Ольга Александровна,

еще не зная, что Вам писать, уже догадываюсь, что если бы знал, то писать было бы не нужно: то же, не меньше, знаете и Вы, заранее. Разве что сообщить Вам для Вашего успокоения, чтобы Вы еще раз удовлетворенно уверились, что узнаете то, что знали? Или — это то же самое — не узнаете то, чего не знали. «Да, все так». Все именно (! здесь тайна слова — имени) такое, какое оно есть, и ни чуточки не такое, какое оно не есть; алмазными гвоздями прошита и скована — прочное божественное присутствие — такость всего, и не шевельнется, не шелохнется, как летний жар. Аверинцев однажды Ренате в бухте Гурзуфа: «Не кажется ли тебе, что удивительно, что все именно такое?» — Именно. В этом ключ к языку. В одной из давних статей я бредил, догадываясь и наощупь, что слово через значимость привязано к неповторимому этому. Только теперь, после Парменида [1], после события-озарения я могу попробовать разъяснить себе то, о чем догадывался. Все именно такое, какое есть, имя собственное не лексема и не семема, а логос: говорящее кричащее этости, haecceitas.

У Аверинцева был недавно Попов Юрий Николаевич, и А., «конечно, ослаб», но никогда не знаешь: сколько раз он уже вел себя совершенно неожиданно и, возможно, начнет в этом семестре читать. Он работает, пишет для “Reinischer Merkur” статью с продолжениями о современном христианстве в России. — Зелинский печатает в «ЖМП» кусками «Приходящие в церковь» […] Я открыл этот «ЖМП» 1992, 3, думая, что увижу свой текст (перевод), в храме о. Дмитрия, где договаривался о венчании. И честно сказал, дамам, что если против их совести видеть венчающимся троеженца, то я приму приговор. Они ничего не сказали и были неожиданно любезны к нам, как ни к кому; нас было снова четверо, и за младенцем следила молодая монахиня, а Рома вел себя образцово. Венчание было не на Казанскую, — это вторник перед постным днем и венчания нет, — а на Ольгин день. И о. Дмитрий [2] извлек нас из конца очереди, «Владимира и Ольгу», на Ольгин день за четыре дня до Владимира это было правильно. Ах Ольга не должна была снимать корону, она была в ровном простом платье простоволосая и с простым ровным личиком, серьезным, и венец оказался ей по размеру. «Оленька», сказал ей о. Д. Мы оба заметили, его воздевание рук («честию и славою венчай их») было поступком и действием, не нужен был фотоаппарат (нас не снимали), такие жесты отпечатываются сами (кстати, мистика аппарата, «запечатления», завязывания на небесах, только уже слепого, заблудшего). И Ольга думала, что нас дамы завернут, когда мы признаемся, и ничего не состоится; думая так, она забыла и полотенце и фату. Но оказалось, что полотенце как-то нечаянно захватил я, а без фаты она под венцом как из X века: в том, что касается ее серьезности, простоты, внимания, в X веке не могло быть по-другому. Под высоким потолком, кроме того. Таким было наше венчание, событие в нигде и для чего? Если бы кто-то знал или видел! Невозможно видеть то, что нигде и ни для чего. И невозможно стереть. О. Дмитрий был к нам все время любезен.

Теперь, собственно, главное, что я хотел Вам сказать. Зла еще слишком мало в мире, чтобы оно разбудило к решительности то, что к решимости способно (дети бредят Терминатором, Рома объявил себя Терминатором-два, «только добрым»; младенца мы тогда назвали, по производимому им эффекту, Транквилизатором). Добру мешает страсть быть действенным, зло выполняет важную функцию окорачивания рук. Ах недостаток зла (настоящего, злого) и избыток деятельного добра погубили Россию. Завет Римской империи и христианства: крест, немощь, свидетельство (слово), которого одного достаточно.

Вы не должны думать «как это я им еще не ответила», потому что уже в писании к Вам достаточно узнавания себя, очень много; пишу Вам и уже от Вас отвечаю себе. […]

Смотрел вчера и сегодня свой перевод и примечания к «Вещи» Хайдеггера, всего 6 лет назад, а сегодняшнее время уже позволяет очистку и помогает ей: тогда было лживое, душное впечатление слушающих, к которым и с которыми говорить; еще не было ясно, как теперь, что они только казались слушающими, на самом деле были жадными самим вдруг много заговорить, т.е. они были жадно слушающими, когда ты, наконец, перестанешь, дойдешь до конца, они ждали жаждали конца, а ты думал, что они слушают. Они ждали Терминатора и твою решительность принимали за решимость порешить, не за принятие просто как таковое. Теперь, слава Богу, никто не слушает, и можно говорить, как перед Богом. Пока остается Россия, остается это: пустота, впускающая, нестираемая, хотя Терминаторы уже довели все до предела и до беспредела. Что творится у вас в вашем пищевом институте, спрашиваю я даму, которая заплатит мне 60 руб. от Апрелевки до Якиманки. Беспредел, как и везде, уверенно и с незаметной для себя радостью и гордостью говорит она. Торжество российской словесности, продолжаю думать я, ее очистительный костер.

Я вижу Вас царственную и печальную (как моя Ольга робкая и уверенная) среди сохнущей зелени Азаровки, не в изгнании а в царстве, спокойную госпожу. Тайный триумф невидимых царей. Верю, хоть не верится, потому что знаю, как ничего прочнее непрочного все равно нет и ничего не будет, и другой победы, кроме тишины и внимания (мир — внимание, вмещение), не бывает.

Следующие новости (!) до другого раза, тем более, как я сказал, Вы их и так уже знаете.

С благодарностью, и с догадкой, что какие-то из

проходящих над нами облаков довольно

скоро проходят и над Вами, —

В. Бибихин

Ожигово, 14.8.1992

Дорогая Ольга Александровна,

Ваше письмо при втором прочтении кажется более новым, чем при первом. Я думаю, порча пишущей толпы происходит оттого, что они ищут чему-то выражение и составляют слова, не замечая, что вещи вещие, они вести и «выражение» тут может только все спутать. Дети, пока их не спугнут, говорят вещами (говорю о 3,5-летнем, 4-месячный совсем особое, ошеломляющее), не замечая слов и не отделяя их от вещей, так что, скажем, когда видят, что их не понимают, то не выбирают «другие средства для выражения той же мысли», а только еще интенсивнее живут, и сердятся, что усилие сердца, такое ясное, не подхватывается. Именно не подхватывается: ребенку надо не столько семантики, сколько участия в том же напряжении искания, и сердится он, взрослые думают, несправедливо, но взрослые не догадываются, на что сердится: на нехватку того же огня. Так поэт (думаю сейчас о Цветаевой) сердится не за семантику на читателя, а за холодность, потому что семантику, себе, честно если сказать, любую примет: дело не в семантике, он пишет не семантикой, а огнем, озарением (или чем, никто не знает, где слов не то что не хватает или не найдены, а… хоть брось).

Неожиданно за струганием столба: это же ведь сон, догадался я, этого не было. В храме я и еще кто (однажды в опустевшем еще храме в Хамовниках мы с Г., православный фантазер, выводили пьяного, которого я с запасом держал на всякий случай очень крепко заранее под руку, и странным образом на выходе пьяный что-то неодобрительное высказал о Г., а мне сказал, что меня он понимает) вдвоем перед ступеньками слева, кажется, от царских врат, других людей нет, быстро сходит о. Николай, мы оба складываем ладони для благословения, но мы в недолжном разваренном лениво-умиленном состоянии, мне заранее стыдно от перепада между этим рыхло-пустым и собранной спешкой о. Николая, не остановившись он быстро проходит мимо с раздраженной понимающей упрекающей полуулыбкой, отодвигает ею нас и идет, кажется, к своему домику, у него дела, мы как сбиты с ног. Этого точно не было, а я это видел, это было, чуть не написал я, забыв о начале фразы; значит, это явно сон.

Быстро родители Ольги (только теперь вижу связь со сном, отчима Ольги зовут Николай, хотя сон вроде был раньше) уходят по бетонке от нашего шалаша, я с Ромой на плечах спешу за Олиной матерью […]

У Конфуция «совершенный человек» («джентльмен» в английском переводе) такой, что ему легко угодить (услужить), но трудно понравиться; противоположность ему, наоборот, такой, что eму очень легко понравиться, но трудно угодить. […]

Разрыв. Как у многих со многими вокруг меня (я, правда, мало кого знаю) в эти дни. Расслоение, отсев — по всей стране? Что-то, чему грубо, для срыва было дано название «классы». «Классовый враг» — Вы мне рассказывали, кто так назвал С. (Или не его?)

В сердцах очернил свой огород я чтобы разгорчить самого себя, но теперь, когда дело к развязке (скажем, веревочек, которыми подвязаны кусты), жаловаться грех: и помидоры, от которых не видно листьев, и огурцы, которые тоже давно уже некуда девать, и третья редиска невиданной величины и сочности и вообще «зелень огородная» (Некрасов, вот кто был лакировщик и «реалист», т.е. в упор отказывающийся видеть реальность, со страстью и по глубокому сердечному убеждению), и мозаика банок с протертыми ягодами (на варенье Ольга не расходовалась), и облепиха, на которую вдруг Вы к нам приедете?

Теперь. А.Л., с этого семестра профессор уже в Принстоне (греческого языка, и с курсом “Man (!) and Cosmos in ancient Greece”, название которого было признано руководством университета сексистским и politically incorrect), — […] вдруг выглядит некстати и нехорошо для него упитанным, Америкой он подорван, с одной стороны, как уже теперь он станет где-то жить не рядом с хорошей библиотекой, с другой, к тебе в Америке хорошо относятся, пока ты профессор из России, как только претендуешь на обживание в университете, тебе в спину сто ножей; какой он был горячий демократ, обвинявший Гераклита в имперстве, теперь я не демократ, правее своего отца (военного и партийца), патриот не существующей уже державы! Я не думаю, что не надо было так терять себя в Америке, для себя я подобного хотел бы; но сумеет ли с теперешней упитанной рыхлостью вернуть себе молодую злость, энергию и уверенность, какие были у него здесь. Он очень умен. Однажды он хорошо оказал мне о гераклитовце М.: глупость — это забвение цели. Зачем он ехал в Америку? Америка его купила на время как «профессора греческого языка», такого еще поискать, но Л. ведь больше. Оказывается, он там не мог даже от нагрузки много работать, начал только в последнее время. — Хотя он богат, как американец, накупил быстро две тысячи книг («за два доллара целое собрание сочинений, это же дешевка!» — т.е., по теперешнему курсу, 320 р., как обидно, американец имеет почти или не почти полмиллиона наших рублей в месяц). […]

Дантовское место, которое Вы цитируете, об ignavi — может быть, всего чаще мне ярко вспоминающееся (как и место об «интеллекте», залегающем, как зверь в берлоге, в истине, posasi in esso come fera in lustra). Как он это сумел сделать, что западает в память? Я принимаю в том только смысле Ваш упрек в моей самонадеянности — говорить о Данте, — что Вы не знаете, что я для каких-то целей, сам не знаю каких, говорю всегда как исповедуюсь в невежестве и беспомощности, и никто легче меня не уйдет, когда перестанут слушать.

Ваше письмо, 6 августа, датировано двадцатилетием моего формального крещения (решение, идеальное крещение, было в Духов день). — Философия я не знаю, что такое, во всяком случае не другое, чем «побыть с собой»; с Ренатой я согласен только в том, что «литература» должна отрезветь потесниться.

Ваш ВБ

Перебирая небольшой хаос из досок: есть в Вашем словаре «катавасия»? [3]

Азаровка, 21.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

начав читать Ваше второе письмо, я испугалась: не написала ли я Вам что-то не то, после чего можно начинать с таких сомнений? Но потом поняла, что Вы просто не получили моего письма. Может, теперь оно у Вас, а может, пропало по пути. Но писано было давно.

Поздравляю Ольгу и Вас с венчанием! Я очень рада, что так вышло. Это удивительный обряд, правда? Самый победительный, больше всех величающий человека: когда еще его можно увидеть в царском венце? И в нем (в венчании) нет даже покаянных мотивов — как будто все происходит уже в Царстве! Исполнение пророчеств, «Исайя, ликуй». Церковная мысль о браке поразительна. И я очень рада Вашей встрече с отцом Димитрием. Он действительно делает все как власть имеющий, именно потому, что даже удивился бы, наверно, любой мысли о власти. «Мы как лошади, — сказал он однажды, — сколько положат, столько и везем».

А мы встретили Преображение, как год назад, с Анной Великановой. Она вопреки всем невозможностям оказалась с детьми в Поленово, в 20 км от нас. На этот раз никакой путч не помешал нам добраться до поленовского храма. В нем служит батюшка, его жена и дочь — за всех: за хор, за дьякона, за чтеца, за алтарника. Батюшка сам себе говорит за дьякона, басом и грозно, и отвечает за священника, высоким и кротким голосом. Очень хороший, добрый, как у Рембрандта (в «Блудном сыне» отец). Анна и семейство не оставляют мысли вернуться в Россию, Анна едет подыскивать дом в Сергиеве Посаде. А в поленовской усадьбе тем временем появлялась Н. Солженицына и сказала, что это как раз (именно) то, что они ищут по возвращении. Еще бы: пейзаж Вы вспомните по «Золотой осени» — xолмы над Окой, рощи по холмам и видно до насыщения взгляда. Холмы не уступят «всечеловеческим, яснеющим в Тоскане». Вообще мне здесь нравится тем, что это никак не «Россия, нищая Россия»: с наших азаровских холмов, в стороне от реки, открывается леонардовский ландшафт, светлый, высокий, соразмерный. Не истерическая ширь, не дебри, не болота. Никакого беспредела (кроме того, что успели натворить совхозы, — но в ледниковом ландшафте все это теряется). […]

Но от сплетен к чему-нибудь другому. К имени собственному. Вы знаете мысль С. Булгакова («Философия имени») о том, что всякое имя — предикат (в изначальной фразе: «Это есть то-то»)? А субъект в языке — местоимение типа «это», es и под. Мне очень нравится эта идея, вводящая синтаксис внутрь слова (а не как в нашей лингвистике: набор единиц — и набор правил соединения единиц). Булгакову эту идею изначально синтаксического языка, несомненно, подсказал библейский рассказ. Как мог Адам давать имена? Такими фразами: это — то-то… («это», конечно, может держаться в уме, в общем-то, там и держится). Но языковое слово, мне кажется, существует обычно так, что имя в нем умерло (для нас). И необходимы какие-то особые потрясения, чтобы слово явилось как имя — как Вы говорите, кричащее этости. Мандельштам это чувствовал, вообще поэты вроде бы должны это чувствовать, катастрофичность имени — но чаще всего они пишут слова, слова, слова. По-моему, и Бродский тоже. Да он и не скрывается:

И новый Дант склоняется к листу,

Чтоб на пустое место ставить слово.

Слова могут быть сильными («Я знаю силу слов»), но, в отличие от имен, они не бывают слабыми: открытыми, безумными —

В океан без окна, вещество

Ваше замечание о слепом подражании фотоснимка мистике запечатления у меня распространяется — знаете, как далеко? до самой фиксации мысли, словесного ряда. Правда, мне кажется, хватая это все и помещая на бумагу, мы отнимаем — грубо говоря, идею — от той среды, где она может быть космически плодотворна, вместо сеяния в землю кладем зерно на выставочную витрину, в коллекцию. Думают наоборот: что, записывая и обращая «к людям», как раз и «сеют». Наверное, мое впечатление патологично, но, по-моему, если что и сеют в этом случае, то лишь тени реального. Мне часто вспоминается, что Спаситель не писал и не диктовал. В этом говорении — самого важного, сверхжизненно важного — на слух, на ветер есть что-то более чем грандиозное. Человек так не может, это божественная щедрость и доверительность. С такой мыслью, конечно, можно далеко зайти, но что поделаешь… Мне вообще всю жизнь приходят в голову мысли, вредные для «жизни» и обскурантистские, как Нина говорит.

Я понимаю Ваши отношения с собственным текстом шестилетней давности. В самом деле, в том чаду было много путающего, смещающего масштабы. Для меня важнее не обращение к якобы слушающим, как Вы пишете (в том, что я не люблю в своих прошлых писаниях), а… не знаю, как назвать. Следы недобровольной изоляции, впрочем, нынешнее поверх барьеров — тоже не прозрачная среда, мне кажется: скорее, приводящая в оторопь. Как прежняя приводила в избыточный раж.

Должна признаться, я не поняла Ваших слов о недостатке злого зла, а кто такой Терминатор, не знаю. Вы думаете, в России было слишком много деятельного добра? но в Европе его еще больше, или я не понимаю? Помню, когда-то в Чехии мы были с моей знакомой, атеистической гуманисткой, на рождественской службе у францисканцев, и проповедник сказал, что Любовь должна быть такой, как Младенец в яслях: беспомощной, беззащитной и т.п. Тут Любица с гневом выбежала из храма. Я дослушала и спросила ее, чем она так разгневана, «это безобразие, это католическое мракобесие! это античеловечно! Любовь должна быть активна, должна идти на помощь, а не лежать, как новорожденный!» — с непонятной для меня яростной обидой объяснила Любица. «А мне кажется, он очень красиво говорил», — возразила я. Тогда она и на меня посмотрела с подозрением и гневом.

А З., упомянутого Вами, я встретила в Париже. Он летел в Италию на конференцию по Православию наутро и пригласил меня обедать. Какой он там свой! видели бы Вы, как он обсуждал выбор вина с гарсоном! как ему идет вот так лететь из Парижа в Рим, бродить по набережной Сены, как мы после обеда, и ничем не выказывать своей причастности к богословию. […]

Пожалуйста, пишите! не думайте про «новости». В этом очень милом, но совершенно не думающем месте (местные общения все про рецепты засолки и т.п.) так хорошо читать Ваши известия из мира.

Целую Володю-крестника, храни его Господь.

Ольге поклон.

С благодарностью

Ваша

ОС

Азаровка, 29.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

прежде всего: неужели Вы могли так прочесть мое письмо, что получилось, будто я Вас упрекаю в самонадеянности (говорить о Данте)? Такое письмо я. могла бы написать разве из психбольницы. Это я о себе, и теперь уже я твердо решила не читать о Данте. Мое заглядывание в Данте — совершенно частное дело, из которого для других ничего не вынесешь. Иногда, читая какую-нибудь строку (особенно в Третьей Кантике), я воображаю, какую великолепную всемирную фантазию на эту тему можно было бы построить. Но для этого необходима по меньшей мере эрудиция Аверинцева. А я не удосужилась прочесть даже Фому, без которого Комедию, наверное, и читать не следует.

«Катавасии» у меня нет, а наверное, нужно [4]. Спасибо.

Я тоже всегда думала, что несчастье пишущих в том, что они не «говорят», а «выражают» и даже не догадываются, что это иное занятие. При этом, заметьте, никаких позитивных примет нет, чтобы отличить говорящее слово от выражающего. Чем это чувствуется? Мне приходилось встречаться с «экстрасенсами» (и недавно, здесь с одной ясновидящей), они рассказывали и показывали свою сверхчувствительность — и неизменно поражали меня полным отсутствием культурной чувствительности. Им, как правило, нравятся самые подставные, самые иносказательные (в нашем смысле) вещи в искусстве, то, что называют кичем. Какой же природы чувствительность к прямому высказыванию? (то, что Вы называете «говорить вещами») Почему такая вещная речь может составляться из самых опустошенных слов (на это Пушкин мастер):

и божество и вдохновенье

и жизнь и слезы и любовь.

Некоторые путают вещную речь с небрежностью, неправильностью и т.п. Она может быть правильной, как в учебнике грамматики! Мне тут встретилось такое интересное уточнение у Игнатия Богоносца (о Христе): «Который есть слово Его вечное, происшедшее не из молчания». Правда, это «не из молчания» далеко уводит? Еще одна вещь, которая меня в пишущих, да и вообще огорчает: что все это производится перед зеркалом, включает в себя производимое впечатление. Мне нравится абсолютно не паранойяльное поведение, после детства почти не встречающееся. Как оно освободительно. Кстати, у Вашего Розанова я не встречала такого: он непрестанно что-то выделывает, чувствует на себе взгляд — не божественный, человеческий. Вы не согласны. Бахтинский спор с чужим мнением о себе.

А.Л. я мало знала, но его работы всегда читала с восхищением. Жаль, что нам так мало надо, чтобы превращаться из демократов в государственников и наоборот. Видимо, глупость не только в забвении цели, а еще в чем-то. «Яко прах, егоже возметает ветр». Вот и я, яко прах, приняла приглашение в Арль на февраль, жить в колледже переводчиков. Зачем? Слово красивое, Арль. Я почему-то в школе думала, что колодцы не артезианские, а арлезианские. Еще по Данте же знаю, что там Алисканское кладбище.

По радио сейчас вспоминают путч, и странно это. Для меня, и тогда следившей за этим по радио, это были единственные дни — за всю жизнь! — когда было приятно принадлежать к своим согражданам. Теперь обычное чувство сиротства и отщепенства восстановилось, и любой Арль кстати. Я читала тут прозу Мандельштама, и в комментариях к «Шуму времени» приведены отклики современников, и сколько! Бранные, какие угодно. Я ничему написанному не слышала здесь отклика (кроме устных), даже брани. Может, так и лучше. Иногда, впадая в артистическую обиду, я повторяю слова одного хорала Баха:

Valet! ich will dir sagen

Du falsche b?se Welt.

Но быстро вспоминаю, что если мир falsche, b?se, то я тем паче. А странно, что хочется, чтобы тебя пожалели?

Мы встречались опять с Анной Великановой, теперь она уже уехала из Поленова. Вы говорите: разрывы? Я, пожалуй, этого не наблюдаю рядом, непосредственно. Хотя присутствие возможности скандала, разрыва, вражды ощутимо: наверное, мало когда было так легко соскользнуть в это пространство. И тянет. Но мне не хочется. Это Аверинцев хорошо говорил в больнице о воле (которой он не находит в антропологии Розанова — опять С.С., опять Вас. Вас.!): что человек может не хотеть того, что хочет.

Передайте, пожалуйста, поклон Ольге —

и младенцу нежный поклон.

Ваша

О.

P.S. Я надеюсь пробыть здесь сентябрь и буду ждать Ваших писем.

Ожигово, 16.9.1992

Дорогая Ольга Александровна,

как Ваше первое письмо помечено 6.8. двадцатилетием моего крещения, второе 21.8. числом 21, когда у нас с Ольгой происходило от встречи и потом самое главное, третье 29.8. днем моего рождения, так и то, что Вы говорите, тихо вкрадчиво входит в то, о чем я думаю. И как Вы оба последних письма начинаете страхом моих мнений, но потом, кажется, угадываете, что их не будет, так я по воспитанию, по привычке, по опыту жизни хожу под постоянным страхом Вашего приговора, но, кажется, еще раньше Вас к своему изумлению и счастью догадываюсь, что здесь или, может быть, только здесь я могу, как со своими, их немного, Ольга, Рома, моя дочь Рената, оба Володика внук и сын, Ахутин, не сжиматься от ожидания удара. Как это может быть? Не знаю. Вы неожиданно, необъяснимо милостивы, как не бывает, потому что даже лучшие впадают или в не любимое мною дружество, когда прощают за близость (как Белла Ахмадулина «Я не люблю, когда друзей моих корят», т.е. Андрея Вознесенского), или все-таки, после долгого даже общения, в справедливость (по которой никто не избежит бича). Ах поверьте по старости я уже успею избежать и того, и другого. Посмотрите какое я существо: даже то чудовищное, отвратительное, что я сделал, косвенно подтолкнул Вас не читать в университете о Данте, а сам вчера как раз о Данте там говорил, не заставляет меня ничего менять, принимать никаких решений, а только еще больше удивляться, и жалеть: ведь Вас послушать о Данте мне гораздо интереснее, чем себя. — Еще: раз в неделю я начал говорить в Университете о Вас, семинар «Новое русское слово», потом просто «Новое слово», начав с «Дикого шиповника» в «Знамени» 1992, 8, и долго теперь уже буду на этом стоять, целый семестр, не ставя вовсе цели прочитать много, а только войти в это письмо — не пишу сейчас подробности, как меня это захватывает, все больше, потому что надеюсь, что Вы сможете хотя бы бегло посмотреть мои растрепанные блуждания, я ведь сначала все печатаю себе на машинке.

Ваше заглядывание в Данте, пишете Вы, «совершенно частное дело», как будто у Вас есть кроме того общественные и как будто Ваше «частное» Вы умеете запасать как-то специально для себя. Я не думаю, что для понимания «Божественной комедии» надо обязательно знать Фому подробнее, чем Вы знаете: зависимость здесь поэта преувеличена, читаю я у исследователей, определенной тенденцией […] — Я говорю вчера о Данте и независимо даже от Вашего последнего письма («прямое высказывание») думаю все об одном: как бы не предать, как бы не упустить, насколько его прямота и простота, сродни пушкинскому «и божество и вдохновенье и жизнь и слезы и любовь», обеспечена вещами делом, насколько эти слова не слова, перехожу в крик отчаиваюсь не могу молчать и поддержку от Данте все-таки в конце концов получаю, потому что когда он хочет вытряхнуть зло и ложь из мира, «как пыль из ковра», то в нем электрическая искра такого напряжения, что все-таки проходит через слои веков. Т.е. я рискую и веду себя как камикадзе, но то, что он подхватит и поддержит всегда, я в это верю и вера одна (sola fide) пусть меня спасает. Так же и в разборе Вашего дикого шиповника — разбор как выброшенного на рынок товара («все разобрали», хочу все разобрать в диком шиповнике, имею право — не думайте только, что это говорил).

У Игнатия Богоносца — дайте мне посмотреть контекст — «Который есть Слово Его вечное, происшедшее не из молчания» должно иметь акцент на «происшедшее» и быть против эманации и становления: Слово не произошло и не стало, т.е. оно не другое молчанию, оно то Слово, которое не хуже не неустойчивее молчания!

О Розанове: интересненькое дело, где это Вы когда сумеете, в каком пастушеском экстазе забытьи [5], писать не замечая этого, не чувствуя на себе взгляд, вырвавшись в непосредственное излияние? От взгляда никуда не уйдешь, как Вы не уходите в «Диком шиповнике», «исчезая в уме из любимого взгляда», потому что даже и Вас уже не становится Вы исчезаете, но взгляд все равно остается, от него не скроешься, тысячью своих глаз Варуна смотрит на землю и все наполнено его шпионами. Признать принять этот водоворот, кружение, не «воображать себе облегчающей «освободительности», понять, что с этой сковородки человека никто уже некогда не снимет — это есть у Розанова, это и у Вас будет, если пока еще нет (Вы понимаете, что это шутки, мой способ шутить играть).

[…]

Как я Вам завидую, что Вы будете — месяц? — в Арле в колледже переводчиков. Как я хотел на Запад, как это для меня безвозвратно теперь ушло, как я не жалею теперь, что там не был. На конгресс медиевистов в Кельне с темой, в которую я его ввел (Боэций Датский), ездил С.С., не был там включен в выступающие, рад поездке, привез мне роскошные открытки, и после всех расходов у него оказалось в кармане 1000 марок, 160 000 (!) рублей. Ах странная жизнь. Я подхожу к книжному развалу купить «Логос» № 2, где и мой текст, гляжу на ближайшую книгу, Боже мой, это неожиданно без моего ведома вышел мой перевод «Моисея и монотеизма» Фрейда с примечаниями, 70 р. Рядом — мой старый Петрарка, 125 р.! Но слева — сборник Юнга, где тоже мои переводы! В последней «Юности» моя «Нищета философии», в последних «Вопросах философии» моя «Философия и религия», в предпоследнем «Знамени» мой Ионеско, в «ЖМП» мой Палама, это только то, что напечатано за последний месяц — и я не могу нет денег купить сухарики с изюмом для семьи, Саврей не здоровается с Ольгой и заставил меня написать заявление с просьбой принять меня на временную работу на полставки, в Институте философии мне стали платить не 2700, а 1900 («значит Вы никому не нужны», сказала мне секретарша Льва Николаевича Митрохина, фактического директора, бывшего воинствующего атеиста, теперь специалиста по религии), «что с моей рукописью», спрашиваю я «Науку», — «Все в порядке, лежит», отвечает объегорившая в свое время своего заведующего Егорова. — Тем временем философ Курицын восторженно хвалит в большой статье в ЛГ выдающегося, талантливейшего Галковского (я не шучу, посмотрите, да, хотя я, если бы был Курицын, наверное, не стал бы писать о Галковском). Некоторые слова из Вашего письма мне хочется, по моей давней привычке, просто переписать, пусть будут они мои. «Иногда, впадая в артистическую обиду, я повторяю слова одного хорала Баха: ich will dir sagen, Du falsche b?se Welt. Но быстро вспоминаю, что если мир falsche, b?se, то я тем паче».

Ах как много, и из касающихся Вас, вещей, о захвате власти «молодыми учеными» на кафедре Иванова, и другое, я не сказал, но Олечка уже скоро уезжает в университет.

Ваш В.

Правда, мне чаще вспоминаются слова о Данте и Петрарке. Ах как тоже единственные дни за всю мою жизнь были 21.8.1992 и несколько после! Правда, к чувству загнанного под оккупацию, всегдашнему, у меня всегда же прибавлялось еще и более прочное, затаенное: что настоящий хозяин, незаметно для оккупантов, этой земли я. На Запад я еще отчасти и поэтому опасаюсь — как оставить свое без хозяина. — [6]

27.9.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

поздняя ночь, уже началось Воздвиженье. Поздравляю! Мне кажется, писание писем — достаточно праздничное занятие и его можно не откладывать, как другие дела. Мне трудно понять ожидание удара, о котором Вы пишите: я почему-то такого не жду — и после того, как мне доставалось (поверьте). Наверное, дело не в «опыте», или не только в опыте. О таком предчувствии боли от человека мне говорил Михаил Леонович и — как о прошлом — Аверинцев. (Он говорил: «Я был настолько плох, что думал, что люди меня не любят».) А мы с Анной Великановой выяснили, что до поразительно позднего возраста считали, что все нам крайне рады, и благодарны за одно то, что мы есть, и в этом самочувствии успели совершить нелепые и тяжелые для других вещи — именно исходя из того, что плохого мы просто не можем другим принести. Так что у меня противоположный сдвиг. Может, наша с Анной иллюзия — результат любимости в детстве, когда в самом деле бабушки были безумно рады любому нашему достижению, съеденной каше, фальшивому пению… После этого кажется, что у тебя в руках волшебный прибор, способный осчастливить любого встречного. И до некоторых пор встречные поддавались нашей уверенности, и счастливели. И, повинившись друг другу в этой блаженной самонадеянности и в ее последствиях, мы признались и в том, что до конца это не изживается. Чувство желанного гостя. Поэтому я не понимаю и того, что описывает Бахтин — «борьбы с мнением другого о тебе». Вы напоминаете: «исчезая в уме» — но «из любимого взгляда». Глаза Варуны мне всегда казались любующимися, ободряющими — в крайнем случае, вразумляющими: «Ну, ты уже умная девочка, что же ты…» Другие глаза я впервые увидела в школе (учителя, одноклассники), но это было уже неважно: старых трех китов, на которых земля, заменить было невозможно. Вот, хотите верьте, хотите нет, такая «идиллия». Да, помните «Чем люди живы» Л. Толстого? там чудно описан взгляд ангела — вот такой взгляд, в сущности, я предполагала в «другом». В не-сущности, конечно, может быть что угодно.

До чего мне интересен Ваш «разбор» шиповника! Неужели эти вещи не умерли? Мне кажется, в нынешнем воздухе они совершенно не к месту, их некому и нечем понимать. Я дала их в журнал с закрытыми глазами, боясь перечесть. А это была самая вдохновенная моя книга, слишком вдохновенная, сказала бы я сейчас, в протрезвевшее (если не похмельное) время.

Поразительно Ваше положение (денежное)! Весь культурный рынок обеспечен Вами — и пожалуйста. Может, обратиться к кому-нибудь деловому, кто умеет требовать с издателей? Может, Нина Брагинская подскажет? Меня она устроила на две должности сразу: в Университете доцентом и н. сотр. в Институте мировой культуры под началом С.С. Аверинцева. Какой там от меня толк. Стыдно.

На кафедре был Аверинцев, мы разговаривали. Он высказал интересную мысль о Фрейде: «Фрейд, конечно, был лжеучитель. Но есть правда, им отмеченная: падшее существо не должно иметь слишком сильной власти над падшим существом!» — это насчет бунта против отца. Он не распространял этой мысли, это уже мое развитие: падшесть важна для обоих участников. Властитель, как падшее существо, не имеет оснований для безусловной власти — и подвластный, как падшее существо, не имеет полноты послушания («яко на небеси и на земли»), чтобы исполнять безусловную власть. Не знаю, это ли имел в виду С.С.?

Мне еще многое хотелось бы написать — Вам приятно писать. Но пора и честь знать. Через неделю я возвращаюсь и все-таки буду говорить о Данте, неизвестно на что уповая. Но надо же оправдывать должность!

Про «слово не из молчания» комментатор говорит, что это полемика с гностическим учением о «молчании» (????), которое имеет сходство с «глубиной» (?????) Валентина. (Это антология «Ранние отцы Церкви», Брюссель, 1988).

Indignatio — это вещь! Но Петрарка и Данте — римляне, это римский гнев. А у нас на всю гадость […] только усмехаются. А то и пожалеют, как у Лены Шварц, где героиня вспоминает:

Как растлевал старый грек,

Так до конца не растлил…

Тоже и он человек:

Папой велел называть,

Слушаться старших учил.

Тоже и он человек. Какое уж тут indignatio.

Простите, пожалуйста, за помарки: грипп.

Сердечный поклон от меня Ольге.

Поцелуйте Володю и Роме привет.

Ваша

О.