Литература и право: противоположные подходы ко злу [1]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Литература и право: противоположные подходы ко злу[1]

"Пусть каждый сам даст ответ за свои грехи, — сказал Дон Кихот, увидев вереницу закованных в цепи каторжников, — а людям порядочным не пристало быть палачами своих ближних".[2] Литература всех времен и народов проникнута отрицанием права и закона. Нередко путая или отождествляя эти понятия, она отвергала и оба термина, и то, что за ними стоит. Немецкий романтик Новалис, который пытался опоэтизировать Абсолют, то есть спасти его средствами поэзии, признавался в одном из «Фрагментов»: "Я — совершенно неправовой человек: у меня нет ни ощущения права, ни потребности в нем".

Поставь мы перед собой цель найти все высказывания такого рода, мы очень скоро собрали бы непомерно раздутую антологию. Подобное отношение к праву со стороны поэзии (понимаемой в самом широком смысле — как всякое художественное творчество) не объяснить одним только бунтом фантазии, силы свободной и даже анархистской, против правил и логики, заключенных в законодательных кодексах. Любой художник, заслуживающий этого звания, прекрасно знает, что нет более жесткого закона, чем тот, от которого зависит художественное творчество. Даже когда художник воспевает дикие и мятежные страсти (точнее: прежде всего именно в таких случаях), этот закон диктует творцу, порой вопреки его воле, собственные непреложные правила. То, что близко сердцу господина Пруста (как частного лица), иногда, по непонятным для него причинам и к его огорчению, оказывается неприемлемым для Повествователя цикла "В поисках утраченного времени" — и тогда Повествователь просто это отбрасывает. Поэтому можно сказать, что любое произведение искусства в чем-то сродни точно сформулированному закону: его параграфы и подпараграфы не изменятся, даже если сам сердобольный автор пожелает их изменить.

Неприязнь поэзии к праву, вероятно, имеет еще и другую, глубинную причину. Закон утверждает свою власть и доказывает свою необходимость там, где уже возник или может возникнуть конфликт. Империя права — это такая сфера реальности, где существуют конфликты, которые необходимо как-то разрешать. Отношения чисто человеческие не нуждаются в правовой санкции, их участники о праве не вспоминают. Дружба, любовь, созерцание звездного неба — для всего этого не нужны правовые кодексы, судьи, адвокаты и тюрьмы. Однако нужда в законе возникает тотчас же, как только любовь или дружба вырождается в произвол и насилие, как только кто-то силой пытается помешать другому спокойно созерцать звездное небо.

Значит, закон связан с варварской природой конфликта. Он необходим, но необходим в том же смысле, в каком необходимы ампутация гангренозной конечности или отражение неприятельской атаки. В поэзии же, даже самой утонченной и анархистской, почти всегда, явно или скрыто, выражена мечта — ностальгия, обращенная к прошлому, или пророчество, спроецированное в будущее, — о золотом веке, о невинности всякого помысла, о волке и ягненке, мирно утоляющих жажду из одного источника. Такое поэтическое «искупление» наших влечений, в возможность которого верил Новалис (наверное, и Рембо тоже), окрашивает своим цветом — цветом голубого цветка[3] — даже некоторые революционные движения, ставящие себе целью создание нового человека (в политическом и экзистенциальном смыслах). Так, во времена Парижской коммуны коммунары стреляли по часам, что символизировало окончание эпохи несправедливости — времени господства истории и права — и начало новой, мессианской эпохи. "Революция как оргазм", которую проповедовали бунтари 1968 года, тоже была воспроизведением, и далеко не первым, этой мечты об упразднении закона, связанного с существованием отношений, построенных на насилии. "Царство закона, — говорится в другом фрагменте Новалиса, ангелического предвестника психоанализа, — исчезнет одновременно с варварством".

Отвержение закона сближает поэзию с верой. Никто с такой яростью не обличал закон, как святой Павел и восходящая к нему богословская традиция, прежде всего протестантская: "…ибо закон производит гнев; потому что где нет закона, нет и преступления", — сказано в "Послании к Римлянам",[4] а Лютер говорит: "Прежде я был свободен и ходил ночью без фонаря. Теперь, когда я имею закон, меня мучает совесть, и ночью я беру с собой фонарь. Значит, закон Божий — не что иное, как источник угрызений совести". Позиция верующего человека, когда он сталкивается с ужасом закона, — надежда на Божью милость, на веру, спасающую вопреки всему, ибо она основывается не на суждении о наших поступках, достойных похвалы или порицания, а лишь на полном единении в Боге, независимо от всякой моральной оценки. Авраам спасается, утверждает Карл Барт,[5] не поступком, который он совершает, а потому что верит в Того, кто может очистить от грехов даже нечестивого. Как учат нас Достоевский и Исаак Башевис Зингер, приверженность мистическим учениям и неповиновение закону связаны теснейшими узами.

В литературной сфере такая религиозная готовность к насилию подвергается секуляризации, но не становится менее радикальной. Вместо того чтобы целиком препоручить себя Господу, здесь человек нередко препоручает себя "тотальности жизни", то есть стремится достичь гармонии с жизненным потоком "по ту сторону добра и зла". По Кафке, закон выталкивает человека за пределы жизни — за пределы территории любви, как он писал своей подруге Милене.[6] В силу закона "тьма, в которой мы находимся, — говорил Барт, — становится пыткой, потому что есть глаза, способные видеть". Иными словами, к человеку приходит понимание того, что такое тьма и зло. Но понимание ведет человека к новому греху — по мнению Кафки, еще более тяжкому: к претензии на то, что ты сам не смешиваешься с тьмой и порочностью жизни, остаешься чистым и можешь гордиться своей свободой от всякой вины, включая вину за то, что живешь. Такая высокомерная убежденность, что ты не запачкан грязью жизни, и есть вина человека, отчуждающая его от других людей и обрекающая на вечное пребывание "у врат закона", как в знаменитой притче:[7] оставаться вне жизни, защищаться до последнего — как Йозеф К. в «Процессе» Кафки, виновный именно в том, что он маниакально полагался на юридическую защиту.

Стремясь во что бы то ни стало сохранить свою чистоту и невинность, нельзя не нарушить хоть какой-то, хоть малый закон: "Все противозаконно", — говорит Фишерле в «Ослеплении» Канетти.[8] Я позволю себе процитировать и свою пьесу «Выставка», один из персонажей которой — Тиммель — бормочет в бреду: "Вина уже была, вина была изначально, прежде всего. Действия сами по себе невинны, быть — вот в чем вина. <…> Пучина закона — я в нее упал и продолжаю падать, это падение без конца и без дна, жизнь и есть закон, жаль, что я не родился мертвым". В новелле "Михаэль Кольхаас" — лучшем из текстов, повествующих о духе и букве закона, о его нарушении и жажде справедливости, — Клейст показывает, что насилие неразрывно и трагически связано со священной потребностью добиваться справедливости и самому творить правосудие.

Поэзия так же, как жизнь и любовь, жаждет милости, а не закона. Она не столько судит, сколько рассказывает — как будто следуя евангельскому призыву: "Не судите, да не судимы будете".[9] На самом деле искусство, конечно, судит, но суждение спрятано внутри повествования, никто никого не осуждает и не выносит приговор. Нам просто показывают, что такое добро и зло, погруженные в жизнь и слитые с нею. Джозеф Конрад никому не читает проповедей. Но в "Лорде Джиме" он как бы позволяет читателю пощупать рукой плоть и правду жизни: прочувствовать, что значит повиноваться морали или идти против нее, хранить верность или быть предателем, оставаться на своем посту или дезертировать, бросив других на произвол жестокой и несправедливой судьбы.

Литература, призванная повиноваться своей безответственной природе, не знающей морального долга и подчинения сводам законов, раскрывает здесь собственную глубинную и противоречивую моральную сущность. Враждебная абстрактному и бесплотному закону, она сама становится воплощением закона. Основатели религий и творцы этических учений нуждаются в литературе: они говорят притчами, в которых абстрактная моральная истина, которая в ином случае вызывала бы смертельную скуку, обретает конкретную жизнь, становится эпическим повествованием о жизни. Тора, самый знаменитый комментарий к закону, — это великое талмудическое повествование. То есть эпичность, которая изначально допускала «целостное» существование по ту сторону добра и зла, может включать суждение или представление о том, что за преступлением неизбежно следует наказание. Так, Раскольников — хотя он убежден в своей неповторимости, непохожести на других, несводимости к параграфам закона — в конце романа все-таки внутренне смиряется с тем, что его ждут каторга и Сибирь.

Начиная с первых шагов нашей цивилизации люди противопоставляли закону, то есть кодифицированному праву, универсальные человеческие ценности, которые не могут быть упразднены никакой позитивной нормой. Так, когда Креонт устанавливает неправедный закон, отрицающий свойственные всем людям чувства и нравственные ценности, Антигона противопоставляет этому закону "неписаные законы богов": заповеди и абсолютные принципы, на которые не вправе посягать ни одна власть. Шедевр Софокла трагически отражает конфликт между человечностью и законом, иными словами — между правом и законом.

Несправедливый указ Креонта — это позитивный закон,[10] имеющий конкретное содержание. Антигона противопоставляет новому закону не кодифицированное право, а, если можно так сказать, право, установленное обычаем, связанное с милосердием и авторитетом традиции, которая предстает здесь как хранилище универсальных нравственных ценностей. Такое право выше, чем позитивный закон. В данном случае оно соответствует категорическому императиву. Антигона — это вечный символ сопротивления несправедливым законам, тирании, злу: мы чтим как героев и мучеников брата и сестру Шолль и теолога Бонхёффера,[11] которые, подобно Антигоне, восстали против закона государства — нацистского государства, попиравшего человечность, — и заплатили за это жизнью.

Но «Антигона» — трагедия, то есть не просто жесткое противопоставление безупречной невинности и огромной вины, а еще и конфликт: здесь нельзя встать на чью-то сторону, не приняв на себя, какими бы благородными ни были наши намерения, часть вины. Гениальный Софокл не изобразил Креонта чудовищем и тираном. Это не Гитлер, а подлинный правитель, который чувствует ответственность за благополучие и безопасность своего города и потому должен учитывать (в силу "этики ответственности", о которой писал Макс Вебер[12]), какие последствия для жизни всех граждан может иметь неповиновение позитивным законам и связанный с таким неповиновением хаос.

В зависимости от исторических и социальных условий свобода и демократия защищают себя, обращаясь либо к неписаному праву — хранилищу всей культурной традиции, — либо к позитивному закону. Во времена Веймарской республики демократы опирались на позитивные законы, препятствовавшие распространению антисемитского насилия, тогда как юристы и интеллектуалы пронацистского толка утверждали, что эти законы не соответствуют исконному чувству немецкого народа, его глубинным правовым представлениям — что они слишком абстрактны. После утверждения же нацистской власти ситуация изменилась: к "неписаным законам богов" начали апеллировать противники нацизма, которые выступали против позитивных расовых законов и тогдашнего политического режима, душившего всякую свободу.

"Неписаные законы богов", на которые ссылается Антигона, — нечто гораздо большее, чем передаваемое из поколения в поколение старинное право. Это не исторические, а абсолютные законы — как два постулата этики Канта, или Нагорная проповедь Христа, или Бенаресская проповедь Будды. Неслучайно в трагедии Гёте (адвоката Гёте) "Ифигения в Тавриде" даже Ифигения, воплощение лучших человеческих качеств, поначалу повинуется старинной заповеди варварского позитивного закона, требующего антигуманных действий.[13] Милосердие Антигоны, вопреки закону похоронившей брата, Гегель объясняет не только тем, что она следует универсальной заповеди человечности, но также влиянием архаического племенного культа мертвых, тесно связанного с представлениями о кровнородственных отношениях, — культа, который государство непременно должно было подавить, дабы установить единые для всех законы.[14]

Ифигения противится человеческим жертвоприношениям, потому что, как она объясняет, ее надоумил некий бог (некая универсальная ценность), обратившийся непосредственно к ее сердцу. Но, когда происходит такое, как узнать, говорит ли с тобой действительно вселенское божество или всего лишь идол, который таится в темных закоулках твоей души и обманывает тебя, выдавая атавистические пережитки прошлого за универсальные ценности?

Закон трагичен, поскольку (как это было с религиозным законом святого Павла) приводит в движение механизмы, которые необходимы для исправления зла, но порой сами представляют собой зло, пусть и меньшее, — а уж добром не бывают никогда. Между добром и правом часто разверзается пропасть. Так, в "Еврейке из Толедо" Франца Грильпарцера[15] испанские вельможи, которые устранили прекрасную возлюбленную короля Альфонса Кастильского, лишавшую его воли, не раскаиваются в совершенном преступлении, однако чувствуют себя виновными, грешниками, и выражают готовность искупить вину. По их словам, они действовали во имя торжества добра, но вопреки праву.

Получается, что закон и право как бы санкционируют первородный грех, ибо предполагают, что невинного существования быть не может. И именно это противопоставляет поэзию и право, но одновременно и сближает их, потому что, как пишет в "Судном дне" Сальваторе Сатта[16] (на что обратил мое внимание Джованни Габриэлли[17]), "право ужасно, как сама жизнь" — и литература, которая призвана рассказывать голую правду жизни, не навязывая читателю моральных установок, не может не ощущать, что находится в опасной близости к этому ужасу и этой меланхолии. Поэзия тоже дочь падшего мира (мира варварства, сказал бы Новалис) и его отражение; хотя, в отличие от права, консервативного по своей природе (Ленин считал всех юристов реакционерами), поэзия — это не только путешествие в мир теней, но порой и ожидание или предчувствие зари вновь обретенной невинности, которая уже не будет нуждаться в законе. Как показывает "История позорного столба" Мандзони,[18] литература порой берет на себя роль адвоката, выступая против юридического насилия над обвиняемыми, лишенными гарантий правовой защиты.

В Германии в эпоху романтизма сложился редкостный союз (почти симбиоз) поэзии и права — понимаемого как обычное право, а не как позитивный закон. Выдающиеся филологи и писатели братья Гримм были юристами. Собирая свои знаменитые сказки, они хотели спасти великое наследие "доброго старого права" — традиции и местные обычаи многоголосого немецкого народа; наследие, которое веками сохранялось в фольклоре. В те же годы в Германии развернулась любопытная юридическая полемика между Тибо, который предлагал ввести единый гражданский кодекс, написанный по примеру наполеоновского (все граждане должны быть равны перед законом, а феодальные привилегии следует упразднить), и Савиньи,[19] который отстаивал принципы разнообразия, учета местных особенностей, неравенства, проистекающие из обычного права Священной Римской империи. Савиньи видел в едином правовом кодексе орудие авторитарной нивелировки.

Конечно, в зависимости от обстоятельств сторонники и той и другой точки зрения могли защищать человеческую свободу. Унифицирующая модель, например, находила выражение и в сталинской тирании, которая стирала все различия, и в демократической заботе о соблюдении прав всех людей: вспомним судебное решение сорокалетней давности, которое обязало один из университетов на юге США принять чернокожего, — то было насилие, хотя и справедливое, над локальными особенностями культуры белого населения Америки и традиционным расизмом. Лопе де Вега в пьесе "Лучший алькальд — король" показывает прогрессивный характер централизованной власти, которая защищает правосудие, пресекая партикуляристские устремления феодалов, кладя конец безнаказанности местных властителей, подобных дону Телло. Сегодня в Европе та же опасность проявляется в лихорадочном стремлении любой ценой отстоять местную самобытность, в центробежных силах микронационализма, регионализма, партикуляризма.

В годы расцвета немецкого романтизма полемика между Тибо и Савиньи оказала глубокое влияние на литературу. Гейне как поэт начинал с того, что воспевал обычное право, неповторимость и органичность которого обусловлены многовековой историей и отражены в немецких народных песнях. Позднее он осознал, что ситуация, когда обычное право превращается в право как таковое, — одно из проявлений misere[20] Германии, культурного отставания немцев и несправедливого общественного устройства. Как отмечает Мария Каролина Фуа,[21] Гейне и в своих поэтических произведениях со временем начал проявлять себя как сторонник Наполеона и наполеоновского кодекса, поскольку в унифицирующей политике французского императора увидел предвестие новой, современной эпической общности. Поэтика шиллеровского театра, построенного на парадоксах понимания свободы, тоже пропитана юридической проблематикой.

В немецкой культуре идиллическое сближение права и литературы очень скоро закончилось их полным разрывом. Революция, приведшая к появлению современной литературы — она началась на рубеже XIX–XX веков, но эпоха романтизма уже была прелюдией, — полностью преобразила устоявшиеся литературные формы и нравственные ценности; а главное, разрушила идею существования некоей тотальности, централизма, компактного единства — будь то внутри человеческого «я» или в окружающем мире. Она лишила реальность — и представления о ней — единого центра, превратила индивида в "человека без свойств" или, иначе говоря, в совокупность свойств, лишенных объединяющего и организующего их центра. Этому исчезновению центральной инстанции и субъекта, способного сконструировать гармоничную иерархию реального мира, в юридической сфере соответствует, как писал Наталино Ирти,[22] отказ от единого правового кодекса, замена его частными законами, которые ничем не объединены и представляют собой опасную центробежную силу. Законы тоже становятся "анархией атомов": так Ницше (а вслед за ним — Роберт Музиль, а еще раньше — Поль Бурже) называл то, что когда-то было Его Величеством Я.

Тот же Ницше в 459-м афоризме из книги "Человеческое, слишком человеческое" (которую Ирти специально проанализировал с точки зрения правовых представлений) констатирует, что "право уже не есть традиция" и потому, раз право необходимо для жизни общества, "оно может быть лишь приказано и вынуждено" — то есть оно навязывается в силу произвола, оно ни на чем не базируется.[23] Еще Фосколо[24] в речи "О происхождении и границах юстиции", произнесенной в Павийском университете в 1809 году, с грустью говорил о невозможности применения нормативных критериев, которые не согласуются с фактами. Согласно Ницще, в современную эпоху все основы разрушены: право утратило связь с традицией, будь то религиозной или культурной, и не основывается ни на чем — как и искусство, философия и сам человек. Это право не претендует ни на истину, ни на знание, ни на правосудие; оно производит законы, оправданные лишь силой, которая заставляет людей им подчиняться. Как и все остальное, право заражено нигилизмом, ставшим сутью и судьбой Запада. Норма не опирается ни на что — как, скажем, и поэзия великого Готфрида Бенна: "Не надо наряда ада, / И форму, и норму прочь, / Свершение — вот награда, / Творение, бездна, ночь!"[25]

Несмотря на все это, люди охотно противопоставляют поэзию, опирающуюся на чувства, рационализму — не столько права вообще, сколько именно закона. Рационализму, который прежде всего выражается в свойственном закону формализме и в нашем сознании часто отождествляется с крючкотворством, черствостью, отрицанием человечности. Но, как заметил Аскарелли,[26] Шекспир в "Венецианском купце" гениально показал, что именно каверзные юридические формальности порой спасают человечность, справедливость, любовь и даже саму жизнь: героиня этой трагикомедии, Порция, переодевшись адвокатом, признает право Шейлока вырезать фунт плоти из тела Антонио, но напоминает, что, согласно договору, при этом не должно быть пролито ни капли крови. Это не горячее воззвание к человечности, к чувствам, справедливости: чтобы спасти жизнь Антонио, она, как и следует адвокату, хладнокровно призывает на помощь формальную букву закона. «Холод» логики в данном случае спасает «горячие» ценности: не только жизнь Антонио, но и дружбу Антонио и Бассанио, а главное — любовь Порции и Бассанио, прежде омраченную страхом Бассанио за судьбу друга, "…с душой / Тревожною вы не должны в объятьях / У Порции покоиться",[27] — говорит жениху молодая женщина, решившаяся избавить его от беспокойства, омрачающего их любовь, и спасти Антонио, друга ее будущего мужа, с помощью буквы закона.

Нередко литература взирала на право с ненавистью, считая его черствым и прозаичным в сравнении с поэзией и моралью. Проповедники любви к жизни презирали демократию, логику и право, отрицая эти «холодные» ценности во имя «горячих» чувств. Однако холодные ценности необходимы, чтобы установить правила и гарантировать гражданам защиту; без них люди не будут свободны и не смогут жить "горячей жизнью", если воспользоваться выражением Умберто Сабы.[28] Именно холодные ценности (право на участие в выборах, формальные юридические гарантии, соблюдение законов и правил, логические принципы) позволяют людям из плоти и крови культивировать в себе «горячие» ценности и чувства: любовь, дружбу, страсти и пристрастия всякого рода.

В отличие от того, кто разглагольствует о глубинных сердечных мотивах, полагая на самом деле, что существует только одно сердце — его собственное, закон исходит из более глубокого знания человеческого сердца, поскольку ему известно, что сердец — множество и что у каждого есть свои непостижимые тайны и темные закоулки страстей. Поэтому только точные нормы, которые защищают каждого, позволяют индивиду жить своей неповторимой жизнью, поклоняться своим богам или демонам так, чтобы этому не мешали другие — те, что, подобно ему, оказались во власти неразрешимых сердечных противоречий, но, быть может, превосходят его силой. Как те каторжники, которых освободил Дон Кихот и которые его же и избили. Конечно, ни одна общая норма не позволяет по-настоящему понять конкретные чувства, побуждения и внутренние противоречия, лежащие в основе всякого преступления, пусть даже самого зверского, — а значит, не позволяет вынести о нем правильное юридическое суждение. Разум не в состоянии постичь, что скрывалось в сердцах лагерных палачей и заставляло их терзать свои жертвы. Но разум знает, что и у каждой из этих жертв было сердце, обладающее правом на жизнь, — а значит, необходимо прекратить издевательства, наказав мучителей согласно общепринятой норме.

У разума и закона нередко бывает больше фантазии, чем у сердца, которое, как правило, ощущает лишь собственные неразрешимые противоречия и не способно представить себе, что существуют также и другие сердца. Сердце, говорил Мандзони, вообще мало что знает — лишь малую толику того, о чем ему поведали. Часто это приводит к большому конфузу, пишет Стефано Якомуцци.[29] Квалифицировать убийство или воровство как преступление еще не означает понять мотивы, по которым разные люди решаются на такое; но тот, кто ссылается на невыразимые порывы души, чтобы в какой-то мере оправдать подобные правонарушения, понимает тех, кто их совершил, еще меньше. Законодатель, предусматривающий наказание для коррумпированных государственных чиновников, подобен художнику, умеющему воссоздавать в своем воображении реальность, потому что в феномене коррупции он видит не абстрактное нарушение норм, а, к примеру, больницу, оборудованную плохо, а не хорошо, как было бы, если бы конкурс среди подрядчиков проводился честно. За этим преступлением он видит больных, не получающих должного лечения, видит страдания конкретных людей. Наши древние предки, успевшие постичь в этом мире почти все, знали, что в законодательстве есть место поэзии. Неслучайно многие мифы повествуют о том, что первыми законодателями были поэты.