Еще раз о Мандельштаме

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Еще раз о Мандельштаме

В конце 2000 года в «Русской мысли» был напечатан очерк Олега Лекманова «Студент», где речь шла о том, что Осип Мандельштам в студенческие годы в Петербургском университете изучал классическую филологию не особенно успешно. Между прочим, об этом же говорил своей жене (о чем она потом написала в мемуарах) известный поэт-переводчик и один из классиков советского кино Адриан Пиотровский. Он рассказывал, как Осип Эмильевич не мог справиться с заданным для самостоятельного чтения (кажется, профессором Малеиным) «Списком кораблей» из второй песни гомеровской «Илиады», Пиотровский ему помог, а потом прочитал в сборнике «Камень» известные теперь всем, кто читал Мандельштама, стихи «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»

Когда лет двадцать тому назад я вспомнил об этом в разговоре с моим учителем Аристидом Ивановичем Доватуром, он, довольно резко меня оборвав, сказал, что в отличие от Михаила Кузмина, который хотя и блестяще перевел «Золотого осла» Апулея, однако античных авторов воспринимал довольно поверхностно, Мандельштам чувствовал римских поэтов глубоко и тонко как никто другой. «И вообще, что это вы, Жорж, прислушиваетесь к таким нелепым воспоминаниям». И действительно, о том, как понимал Мандельштам античных авторов, говорят (несравненно лучше, чем мемуаристы) его собственные тексты.

Tristia – «Печали». Так назвал Овидий огромный по объему и состоящий из пяти книг цикл своих элегий, написанных в изгнании, после того как Август велел ему навсегда удалиться из Рима. Это же название носит как второй сборник стихов Мандельштама, так и написанное в 1918 году стихотворение «Я изучил науку расставанья…», давно уже ставшее хрестоматийным. Начинается оно с того, что поэт довольно точно воспроизводит картину (именно картину, ибо Мандельштам воссоздает чисто зрительные образы, что вообще характерно для римской поэзии), что некогда нарисовал Овидий, изобразив последнюю ночь, проведенную им в Риме.

Овидий говорит о том, как то и дело встает у него перед глазами tristissimae noctis imago – «картина печальнейшей ночи», ночи расставания с Римом и прощания с женою, которую он тогда видел последний раз в жизни. И уже замолкают голоса людей и лай собак. И длится ожиданье – «жуют волы», как пишет Мандельштам. Овидий рассказывает, что должен покинуть Рим до рассвета. А рассвет приближается jamque lux aderat. Об этом он говорит в самом начале элегии и потом еще как минимум три раза напоминает читателю: медлить больше нельзя, ибо в небе высоком уже появилась Денница. «Последний час вигилий городских» – суммирует Мандельштам все эти реплики Овидия в одной строке, имея в виду третью стражу, с окончанием которой наступает утро.

«Наука расставанья» у Мандельштама выражается прежде всего в «женском плаче». Это как раз то, о чем рассказывает Овидий, когда вспоминает, как «плакала горше, чем я, жена, меня обнимая, ливнем слезы лились по неповинным щекам». Поэт показывает нам, как плачет она, припадая к алтарю домашних богов и жалуясь на судьбу sparsis, то есть с распущенными волосами. Вот откуда в стихах у Мандельштама появляются слова о «простоволосых жалобах ночных». А торопливая ночь не дает уже времени медлить. Короткое, но бесконечно горькое слово «уже» становится как бы ключевым.

«Женский плач» в стихах у Мандельштама мешается с «пеньем муз». И это тоже понятно. Овидий то и дело обращается именно к музам. В отличие от своего непосредственного предшественника Проперция, который постоянно подчеркивает, что его вдохновляют не музы, а его подруга Кинфия, он предпочитает изысканное и книжное обращение к «ученым сестрам». Поэт понимает, что ему следовало бы отказаться от стихов и, возненавидев муз, отказаться от поэзии, ибо она его погубила, но ведь и они наказаны, тоже отправлены в ссылку и, тем не менее, продолжают вдохновлять его на пение, а поэтому бросить поэзию невозможно.

Современный студент-филолог, третьего дня сдавший на пятерку латинскую грамматику, несомненно, обратит внимание на тот факт, что опубликованное в 1921 году в альманахе «Дракон», это стихотворение носило название Tristiae с окончанием на – ае, возможном только для слов типа rosa, silva, Stella. Тогда как прилагательное tristis – «печальный» – принадлежит не к первому, но к третьему склонению. Да, это действительно так, и именно поэтому поэт при подготовке к печати своего сборника в окончательном варианте изменил заглавие этого текста на правильное – Tristia.

Однако когда Мандельштам писал эти стихи (кажется, в Харькове), он, конечно же, имел в виду слова Овидия tristissimae noctis imago («картина печальнейшей ночи»), где естественно (поскольку это превосходная степень прилагательного) присутствует окончание – ае. Сработала не логическая, но чисто зрительная память. Это понятно, ибо всё стихотворение, от самого начала и вплоть до последних строк, построено на чисто зрительных образах.

«Я изучил», – начинает свое стихотворение Мандельштам. И сразу вспоминается, что буквально в первой строке «Науки любви» Овидий призывает своего читателя noscere, то есть «изучить», как изучают геометрию Эвклида или ботанику Теофраста, науку любить друг друга. Само выражение «наука расставанья», разумеется, напоминает о том, что именно «Наука любви» (Ars amandi) стала причиной (или, во всяком случае, официальным предлогом) для пожизненной ссылки в Сарматию, вернее, на берег Черного моря в районе современной Констанцы, куда в 8 году н. э. Овидий был отправлен по приказу Августа – за то, что своими стихами он как magister adulterii или «учитель прелюбодеяния» развращает читателей.

Когда всматриваешься в слова «я изучил науку», вспоминается и Альбий Тибулл, который тоже любит подчеркивать в своих элегиях, что он «изучил» (didici) «значенье любовных намеков» и вообще всего, что связано с «наукой страсти нежной», как скажет потом Пушкин. И вообще нельзя не вспомнить о том, что римская элегия по своему происхождению тесно связана с дидактической поэзией эллинистической Александрии III–II веков до н. э., с текстами тех ученых греческих поэтов из Египта, которые могли в стихах изложить основы какой угодно науки.

«Когда в сенях лениво вол жует», – говорит Мандельштам, рисуя картину тихой и безмолвной ночи, которая не бежит, опережая время, как у Овидия, а, наоборот, тянется долго и кажется бесконечной. Это ночь уже не расставанья, а разлуки: «какая нам разлука предстоит…» Приходится задуматься и над тем, что представить себе жующего жвачку вола в благоустроенном городском доме такому законченному урбанисту, каким был Овидий, невозможно ни при каких условиях.

При этом вол – непременный спутник и незаменимый друг римского крестьянина, вовсе не низкий предмет для римской поэзии. Об усталых волах, с шеи которых снимает ярмо заходящее солнце, приближая желанное для пахаря время ночи, пишет Гораций. О том, как приятно было бы «жить, довольствуясь малым», подгонять тихо бредущих волов, а потом засыпать под вой ветра на убогом ложе, нежно обнимая подругу, постоянно мечтает Альбий Тибулл. Старший, но рано умерший современник Овидия, к стихам которого восходит формула «с милой рай и в шалаше», ставшая популярной благодаря Фридриху Шиллеру и забытому современнику Карамзина Н. Ибрагимову, введшему это выражение в русский язык.

«И я люблю, – говорит далее Мандельштам, – обыкновенье пряжи», – и рисует, казалось бы, совсем неожиданную в стихах, навеянных «Тристиями» Овидия, картину: «снует челнок, веретено жужжит». Но не случайно чуть выше он упомянул о воле, что в сенях лениво жует свою жвачку. Это уже не Овидий, а Тибулл. Тот самый поэт, до чтения которого (по свидетельству мемуаристов!) Мандельштам так и не добрался. Тибулл, который в одной из своих элегий рассказывает уже не о расставании, а о встрече.

Элегия начинается с того, что поэт описывает, как он больной остался на Коркире, вдали от Рима и от своей возлюбленной Делии, которую теперь он долго, а быть может, и никогда не увидит. Тибулл готов к смерти, которая уже простирает к нему свои жадные руки, и уже сочинил для себя эпитафию. Затем он просит Делию хранить целомудрие и представляет себе, как вечером ее кормилица зажжет огонь для того, чтобы «пряжи долгую нить на веретенах сучить» – «снует челнок, веретено жужжит». Поэт мечтает, как именно в этот момент он неожиданно вернется в Рим «без всяких предупреждений, чтобы явиться к тебе гостем, упавшим с небес».

Tunc veniam subito – «тогда я сразу войду», – говорит Тибулл и продолжает: «Ты мне тогда, как была, навстречу, Делия, кинься, длинных волос не прибрав, так и беги босиком (obvia nudato, Delia, curre pede). Последние слова Мандельштам воспроизводит в своем стихотворении хотя и с величайшей легкостью и изяществом, но точнейшим образом: «И вот навстречу словно пух лебяжий уже босая Делия летит».

Слово «уже», такое горестное в «Последней ночи в Риме» у Овидия, приобретает в этот момент новое (сладостное) звучание. Так наступает сладкий (dulcis) «узнаванья миг». Это опять Овидий. Именно он в своих Amores, или «Любовных элегиях», разрабатывает эффект узнаванья. Он пишет так (и прямо заявляет об этом), чтобы любой из его читателей мог узнать (agnoscat) в этих стихах «собственной страсти черты» и разглядеть в них, словно в зеркале, самого себя, поражаясь, от какого доносчика узнал поэт о том, что только что произошло не с кем-то другим, но с ним, с тем, кто случайно взял сегодня в руки свиток со стихами Овидия. «Всё было встарь, всё повторится снова», – говорит по этому поводу Мандельштам.

И верно, в России – революция, а потому тысячи людей оказываются в эмиграции: кого-то уже выслали, как Овидия, кто-то больной или умирающий от тифа оказался вдали от дома, как Тибулл. Действительно, «всё повторится снова». Наверное, именно поэтому в стихах у Мандельштама всплывают образы не только из римских авторов, но и из Анны Ахматовой. Такая же неточно процитированная, как и фрагменты из элегий Овидия или Тибулла, строчка: «Как беличья распластанная шкурка». Поэт заимствовал эти слова из ахматовского стихотворения «Высоко в небе облачко серело…», написанного в 1911 году и опубликованного в книге «Вечер». В книге, которую тогда читали и знали на память чуть ли не все.

«Нам только в битвах выпадает жребий», – говорит, заканчивая свое стихотворение, Мандельштам, довольно точно цитируя элегию Тиртея, спартанского поэта, которому принадлежат знаменитые и потом повторенные уже на латыни Горацием слова «доля завидная пасть в передних рядах ополченья…» Мандельштам мог знать эти стихи как по-гречески, так и в появившемся как раз в те годы переводе, сделанном одним из его петербургских учителей – блестящим Г. Ф. Церетели.

А за окном уже идет Гражданская война, и, действительно, мужчины всех возрастов погибают, уходя в ополченье. «Всё было встарь, всё повторится снова». Об этом писал (в VII веке до н. э.) и предшественник спартанца Тиртея, малоазийский поэт Каллин из Эфеса, тоже переведенный Церетели, который, говоря о том, что «достохвально и славно для мужа за родину биться», напоминал: «смерть тогда лишь наступит, когда нам на долю мойры ее напрядут». Вот он, тот самый «жребий», что появляется в стихах у Осипа Мандельштама.

«А им дано гадая умереть», – говорит поэт о женщинах. И сразу вспоминается и Левконоя из знаменитой оды Горация, которой поэт советует не обращаться к вавилонским гаданьям, и возлюбленная Тибулла Делия, и даже образованная и интеллектуально одаренная Кинфия, подруга Секста Проперция. Делия, как рассказывает сам Тибулл, когда он уезжал из Рима, «наперед всех вопросила богов… три раза брала у мальчика жребий священный» и, хотя «рок возвращение сулил», никак не могла успокоиться и всё лила и лила горькие слезы.

Остается петух, что «на заре какой-то новой жизни», как говорит Мандельштам, «на городской стене крылами бьет». Выражение «новая жизнь» заставляет вспомнить о Данте и об «Итальянских стихах» Блока, где тень Данта «о новой жизни мне поет», но похоже, что Данте здесь ни при чем. Осип Мандельштам в Гейдельберге недолго, но довольно серьезно занимался изучением старофранцузской поэзии и происхождением романских языков. В этот период он, без всякого сомнения, не мог пройти мимо латинских стихов святого Амвросия Медиоланского, среди которых особое место занимает Hymnus adgalli cantum («Гимн на пение петуха»).

Амвросий – не только великий святой и учитель Августина, но и первый поэт еще не начавшегося в его времена Средневековья. Он вводит в поэзию новые размеры и новые темы, но при этом отталкивается от того материала, что находит у римских поэтов. В «Гимне на пение петуха» используется материал из элегии Овидия, посвященной наступлению утра, но сам петух, что будит спящих и упрекает тех, кого разморил сон, появляется только у Амвросия, но именно как praeco, или «глашатай» нового дня. У Мандельштама – «глашатай новой жизни». И это вполне оправданно, ибо крик петуха, по мнению святого Амвросия, символизирует то духовное пробуждение, к которому зовет человека Христос.

Об этом он подробно говорит в своем «Гексамероне», или «Шестодневе» (VI, 24): «Когда он начинает петь, разбойник оставляет свои козни, и сама Денница, поднимаясь, восходит, освещая небо; когда он начинает петь, объятый страхом моряк избавляется от уныния. Крик его всем возвращает надежду, облегчает страдания больных, смягчает боль в ранах.»

Далее Амвросий размышляет о том, что апостол Петр в Евангелии ночью пугается и падает, а сразу «после крика петуха становится смелее и уже оказывается достойным того, чтобы на него взглянул Христос». Как считает Амвросий, именно с утреннего пения петуха для Петра начинается новая жизнь: pulsa est negatio, secuta est confissio, то есть «отвергается отрицание, утверждается исповедание». И не случайно примерно в это же время Мандельштам напишет о том, как он «христианства пьет холодный горный воздух». Воздух новой жизни и обретенной личной веры.

Стихотворение, которое носит латинский заголовок Tristia, всё, от начала до конца, пронизано образами чисто римского происхождения. За исключением не совсем понятно почему попавшего в него акрополя. Но и это типично для Мандельштама. Ведь он, когда писал о том, как «греки сбондили Елену по волнам», тоже словно забыл, что «сбондили» ее совсем не греки, а троянцы. Вернее, царевич Парис по наущению Афродиты.

Словно забыл, что именно поэтому греки пустились в путь через то море, что, «витийствуя, шумит и с тяжким грохотом подходит к изголовью», на кораблях, список которых, разумеется, по-гречески, он «прочел до середины», как говорит об этом он сам в стихах «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…», что именно поэтому и началась Троянская война. Об этом знает каждый школьник, а он, в недалеком прошлом студент-филолог, профессионально изучавший латынь и греческий, этого почему-то не помнит.

Не помнит, скорее всего, сознательно, потому что культура, поэзия, живопись, вообще всё то, что всплывает в памяти поэта, – это для него факты не всемирной истории, изложенной в учебниках и словарях, но его личной биографии, его личного, его собственного опыта, зафиксированного исключительно «на плотяных скрижалях сердца», если воспользоваться выражением апостола Павла (2 Кор 3: 3).

Мандельштам с легкостью дает своему читателю (даже не самому образованному) поводы упрекать его в слабой информированности, в элементарных ошибках и в простом незнании материала, и при этом оказывается тончайшим и уникальнейшим, но и в высшей степени образованным интерпретатором античной поэзии, которая не складируется, как это часто бывает, в его памяти, а живет в глубинах его «я» абсолютно органично и естественно.

Впервые опубл.: Русская мысль. 2000. № 4336 (12–18 октября).С. 13; № 4337 (19–25 октября). С. 13. (под заголовком «"…Я изучил науку расставанья…" Еще раз о Мандельштаме и античности»).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.