Осип Мандельштам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Осип Мандельштам

«Я – непризнанный брат,

отщепенец в народной семье»

Осип Мандельштам

Осип Мандельштам был одним из самых «отторгаемых» советской системой поэтов – и при жизни, и после. Первый посмертный сборник его стихов «Воронежские тетради» был опубликован в 1966 г., т.е. почти через сорок лет полного забвения. Неудивительно, что Мандельштама, одного из ярчайших русских поэтов, которого Анна Ахматова и Иосиф Бродский, не сговариваясь, назвали великим, в «народной семье» не знали, он был, что и сам признал, «отщепенцем». Его имя никогда не было на слуху читателя. Только гуманитарная интеллигенция помнила такого поэта, и лишь немногие могли прочесть его стихи наизусть.

Чем это можно объяснить? Только одним. Он писал о том (причем в самое то время!), о чем другие и думать боялись, о чем не говорили даже шепотом, а уж бумаге думы свои крамольные не доверяли никогда.

Мандельштам не был поэтом, обличающим отдельные недостатки системы, как В. Маяковский например, он просто изображал окружающую его жизнь столь «образно», что от этого начинали шевелиться волосы.

Но иногда обличал и он. Тогда поэзия неизбежно уступала место плакату, а энергическая притягательность образов – горечи словесной желчи. Именно таким оказалось его стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», которое сам автор мог бы с полным основанием посчитать своей «предсмертной запиской». А оно стало самой «сердцевиной его жизненного и творческого пути», да еще и «поэтическим подвигом», как посчитал Никита Струве.

Написал Мандельштам это стихотворение в ноябре 1933 г. И год тот прошел разломом по жизни поэта, расколов ее на две неравновеликие части: до (42 года) и что осталось (5 лет). Именно в том злосчастном году он не смог себя сдержать и на свою погибель изрек ту жуткую истину. Но не ее только. Чуть ранее Мандельштам написал стихотворение «Ариост» с еще более страшной, как считал Иосиф Бродский, строкой: «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Это какая же власть? Да наша, любимая, советская. И эк, он ее?!…

Но и это не всё. Именно в 1933 г. Мандельштам написал еще два «расстрельных» по тому времени стихотворения: «Холодная весна. Голодный Старый Крым» (май) и «Квартира тиха как бумага» (ноябрь). Его жена, Н.Я. Мандельштам, вспоминала, что при свидании на Лубянке Осип Эмильевич сказал ей, что самолично в протокол допроса вписал все три текста.

Он шел к этим стихам почти все послеоктябрьские годы, то приближаясь к ним, то отдаляясь. И, наконец, не выдержал. Его просто вырвало этими строками.

Понял сразу – это конец…

Были, само собой, смельчаки и в те годы (они всегда были). Достаточно вспомнить обличающие Сталина и созданную им систему власти записки Мартемьяна Рютина или «Открытое письмо Сталину» Федора Раскольникова. Но то были политические деятели, и отстаивание своей позиции – их профессиональная, если хотите, черта, которая, конечно, и для них обернулась самоубийственным геройством.

Но поэт? Тщедушный человечек с птичьим профилем, имеющий, как писал про него Георгий Иванов, «женственно-слож-ную природу, сотканную из слабости и почти болезненной неуверенности в себе», сотворил то, на что не смог отважиться ни один из его современников, также сполна вкусивших сталинского счастья и также (про себя) оценивавших его режим.

Я.А. Гордин пишет по сути о том же: «Не только историкам литературы, но и социальным психологам еще предстоит думать над загадкой – почему именно Осип Мандельштам, хрупкий, тяжело переживавший бытовые лишения (хотя и встречавший их с достоинством), вовсе не отличавшийся бесстрашием, нестойкий на допросах, рафинированный интеллигент-интеллектуал с измотанными нервами, а отнюдь не собранный политический боец, почему именно он – единственный! – в страшном 1933 году (позади чудовищные преступления власти – голод, подавивший крестьянство, впереди – убийство Кирова и террор), – почему именно он решился бросить открытый вызов Величайшему Палачу Всех Времен и Народов?…»

Многие стремятся еще более детализировать вопрос: уж больно смелым оказался тщедушный поэт, а потому очень хочется выяснить причину (еще лучше – первопричину) этой патологии. Ведь смелость – та черта советской интеллигенции, которая должна (по задумке селекционеров) напрочь отсутствовать у выведенной ими генерации работников, добывающих пропитание за счет своего интеллекта. «Работниками», само собой, были и поэты.

Советскую интеллигенцию сознательно взращивали как новый подвид Homo sapiens – не оппозиционный власти, а лояльный ей, не скулящий от бытовых трудностей, а радующийся всему, не протестующий, а прославляющий. А тут?

Почему все же, задает свой вопрос и Станислав Рассадин, Мандельштам написал пасквиль на вождя? И сам дает три варианта ответа (можно выбирать):

? он всё понял про Сталина – молчать было выше сил,

? использовал эти строки как орудие самоубийства – жить в тот момент не хотелось,

? написал для саморекламы: вот вам – не желали меня признавать как поэта, узнаете и признаете как героя-обличителя.

Я думаю, всё это лишнее. Задавать вопросы поэту, почему он написал то или иное стихотворение бессмысленно. На них и автор бы не ответил. Написал потому, что не мог не написать. Стихи Мандельштам никогда не «писал» в общепринятом смысле, рифмы у него рождались в голове и на бумагу он заносил готовое стихотворение, почти всегда набело, без помарок. Поэтому сдержать то, что рвалось наружу, он был не в состоянии. Не запиши он те строки, они стали бы наваждением, навязчивой идеей, ввергли бы его в бессонницу, а то и того хуже – всё могло кончиться нервным или психическим срывом. А записал, как занозу вытащил.

Н.Я. Мандельштам вспоминала, что стихи у ее мужа «шли от предчувствия катастрофы и зазывали ее. Жизнь помогала этому». Именно такой стиль творчества и стал судьбой поэта. А те стихи лишь сфокусировали ее.

«Зазывание» катастрофы Эмма Герштейн назвала «неизбыв-ной внутренней тревогой» Мандельштама. Поэтому то его стихотворение – не столько поэзия, сколько поступок. Он сам, вероятно, не относил свое творение к высокой поэзии. Поэтому в нем не Я, а МЫ, как и должно быть на шаржированном плакате.

И все же, чтобы разобраться в поэтической судьбе Мандельштама, нам придется, хотя бы схематично, но зато хронологически выверенно, рассмотреть все ключевые моменты его жизни, ибо, как точно подметил Иосиф Бродский, главная тема поэзии Мандельштама – это «тема времени».

Начнем с точки излома. Ноябрь 1933 г. Мандельштам заносит на бумагу, потом рвет ее, строки, от которых самого тут же бросило в холодный пот:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны, *

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются глазища

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей, **

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дар?т за указом указ –

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него – то малина

И широкая грудь осетина.

Как видим, в этом стихотворении желчи больше, чем поэзии. Оно скорее – отчаянная инвектива. Но с отчаяния (или со страха, трудно сказать) прямолинейное обвинение приобрело силу художественного образа, от чего оно в то время воспринималось редкими слушателями со смешанным чувством потрясения, искреннего удивления и чисто животного страха. Те, кому Мандельштам читал свое стихотворение, смотрели на него, как на покойника, и думали только об одном – как бы побыстрее унести от него ноги, забиться в свою конуру и тут же вытравить из памяти то, что только что слышал.

Более полувека, до конца 80-х годов, никто, разумеется, не знал, что единственный автограф этого стихотворения хранится в следственном деле Мандельштама на Лубянке. И пока «дело» это не рассекретили, все пользовались списками. Их было много. И разночтений не меньше. Б. Сарнов, Д. Данин, Э. Герштейн и другие, писавшие о Мандельштаме в конце 80-х, были уверены, что текст того погибельного стихотворения поэта всплыл из потаенных уголков памяти, им и пользовались, будучи уверенными, что автограф уничтожен.

Впервые это стихотворение (по памяти) рискнула напечатать многотиражка Московского автодорожного института «За автомобильно-дорожные кадры» 3 января 1988 г., затем его опубликовал журнал «Юность» (1988, № 8).

Председатель реабилитационной комиссии по делу Мандельштама поэт Роберт Рождественский получил от заместителя председателя КГБ СССР Ф.Т. Бобкова автограф автора из «дела». Его факсимильно воспроизвели в газете «Московские новости» (1989, № 15).

Кстати, вовсе не исключено, что тот «гэбэшный» автограф, записанный Мандельштамом с еще большего страха, мог и отличаться от первоначального текста, который поэт постарался вытравить из своей памяти. Так что, строго говоря, это, хотя и автограф, но, как писал Михаил Булгаков, «второй свежести».

Хорошо. Написал. Ужаснулся. Прочел жене. Та испуганно замахала руками. Порвал автограф. И что – замолчал со страха? Нет, конечно. Как он мог носить в себе такую «бомбу»? Ведь это он ее смастерил, а никто не знает. У многих интеллигентов – и Мандельштам в их числе – интеллектуальный эксгибиционизм зачастую посильнее страха. И Мандельштам, дрожа от возбуждающего его ужаса, читал это стихотворение многим своим знакомым. Он им по сути вверял свою жизнь.

На следствии Мандельштам вспомнил не всех. Назвал Б. Пастернака, А. Ахматову, Л. Гумилева, свою жену, брата, брата жены, Э. Герштейн и еще несколько человек.

Написал это стихотворение Мандельштам, напомню, в ноябре 1933 г. Арестовали же его только через полгода, в мае 1934 г. Как все эти месяцы жил поэт? Не начались ли у него нервные срывы еще до ареста? Бенедикт Сарнов в лучших традициях советского литературоведения – героического персоноцентризма – пишет, что Мандельштам абсолютно не испугался содеянного (как можно!), а боялся он лишь одного: «противостоять правде и истине».

Непонятно, зачем эта заумь, невнятица? Мандельштаму она безразлична, а истина корежится до неузнаваемости. Ясно ведь, что и талант чаще всего оглядочен, а зачастую – даже труслив. Интеллигент же порою нервен, импульсивен. В полубессознательном состоянии вознесет такого на вершину духа, замрет сердце от небывалой высоты и… затошнит его от головокружения.

Умный и ядовитый Владислав Ходасевич подметил, что в Мандельштаме мирно уживались «заячья трусость с мужеством почти героическим». И слава Богу, что так. У подавляющего большинства «заячьей трусости» просто уживаться было не с чем.

Трагедия Мандельштама и его судьба в том и состояли, что он, в отличие от Марины Цветаевой, верил в идею социалистического выбора, в коммунизм, но… разочаровался в кормчем. Идея-то правильная, а что он делает? Он же всё портит, низводит, опошляет. И Мандельштама взорвало тем стихотворением. Не сдержался. А потом? Потом наступило отрезвление, а с ним – жуткий страх.

Он, как и подобает настоящему интеллигенту, стал во всем винить себя и в том, прежде всего, что ни за что оскорбил человека. Да не просто человека. Вождя!

А вождь-то оказался самым гуманным, самым человечным. Ведь Мандельштам, как ни крути, за то стихотворение не срок, а премию получил – ему не разрешили жить лишь в 12 городах, а в остальных – пожалуйста. И Мандельштам сам выбрал университетский город Воронеж. А дальше?

А дальше он был просто обязан (мы пытаемся рассуждать за поэта) замолить свой «грех» великими строками. Но «великое» со страху или на заказ не пишется. И понял это Мандельштам довольно быстро. Его «спасительная логика» оказалась бесполезной.

* * * * *

Как поэт, Мандельштам в аттестации не нуждается. Бродский в специально написанном очерке о Мандельштаме «Сын цивилизации» подметил одну характерную именно для русской поэзии закономерность: величие поэта определяется «суммой зла», направленного против него. В этом отношении с Мандельштамом может соперничать только Марина Цветаева. Роднит их еще одно – оба они были до крайности одинокими фигурами в нашей поэзии, самоотстранившимися почти от всего: от поэтического влияния на свое творчество, от окружения, от традиций. Писали они так, как будто поэзия началась именно с них. А в общем-то так оно и должно быть: с каждого великого поэта поэзия как бы начинается с чистого листа и с ним же вместе она и заканчивается. Потом рождается новый великий поэт и являет нам свою Поэзию.

Одинокая фигура Мандельштама между тем не производила жалкого впечатления. Именно его одиночество парадоксальным образом дало ему право «говорить за всех». И он говорит за всех, – пишет Никита Струве, – «молчащих от страха или от неведения, раздавленных, разучившихся говорить, за живых как за мертвых, как раз тогда, когда сам он – один против всех». Но говоря за всех, он автоматически становился врагом всех. И тогда почти что всех до глубины души (причем абсолютно искренне!) возмутили бы многие его строки. А уж за те его стихи о Сталине, прочти он их случайному встречному на улице, его либо тут же бы и прибили, либо в лучшем случае отволокли на Лубянку. Так тогда был воспитан нормальный советский человек.

Можно, конечно, как это сделал Бенедикт Сарнов, проникнуться высоким предназначением Поэта и с этих позиций попытаться проанализировать судьбу Мандельштама. Но это занятие зряшное, ибо уж коли всё предначертано и заранее предуготовано Свыше, то остается лишь фиксировать хронологически точно следующие одно за другим события и либо радоваться за поэта, либо вздыхать горестно.

На самом деле, коли «поэт – пророк высших сил», а душа его «неподвластна земным владыкам», ибо она – в «номенклатуре непосредственно у Господа», то исследователь сам себя лишает пространства для любого интеллектуального маневра. Более того, Господь столь цепко держит душу поэта, что даже если поэт на минуту забудет – чей он и поддастся земной лести, подкупу или просто уступит грубой силе, ничего для себя из этих нравственных сделок сам поэт не выиграет. Ибо, по Сарнову, поэт не владеет поэтическим даром, он им лишь распоряжается по указанию Свыше.

Позиция, на мой взгляд, конечно, романтическая – слов нет,- но и бессодержательная, поскольку возможностей для познания в ней не заложено. Кроме того, на поверхности (при такой логической конструкции) явно просматривается уж больно примитивный контур поэта: оставался он верен своим убеждениям, не уступал, – значит поступал по-божески, нарушил предначертанное, стал пресмыкаться перед силой, – значит не поэт он вовсе, ибо от души своей отколол и отбросил все изначальное, заложенное в нее Всевышним, а оставил лишь жалкое подобие таланта. Такая «тень» будет уже с готовностью служить тем, у кого власть, убеждая себя, что именно в силе власти и есть правда жизни.

Подобный подход оставляет нехороший привкус еще и потому, что люди, вообще говоря, не должны судить себе подобных от имени Бога. Берутся же за это чаще всего те, от кого – коли использовать приведенный нами образчик «высокого штиля» – ничего такого никогда и не требовали. Судят они. Судить же Поэта (вспомним-таки Пушкина) не может никто. Даже Господь Бог! Поэта может судить только сам Поэт.

* * * * *

У Арсения Тарковского есть стихотворение «Поэт», посвященное Мандельштаму. Заканчивается оно такой строфой:

Гнутым словом забавлялся,

Птичьим клювом улыбался,

Встречных с лету брал в зажим,

Одиночества боялся

И стихи читал чужим.

Емкий образ. Не так ли? К нему сам Мандельштам мог бы добавить лишь то, что он написал о себе в «Четвертой прозе» (1930): «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель!…»

Да, удивительная это штука – «наша советская власть». Она работала как перегонный аппарат: брала талант в тиски, зажимала его, прессовала, выдавливала из него все соки и оставляла неразложимый остаток в виде озлобленности и желчи.

Свою «Четвертую прозу» Мандельштам написал после почти пятилетнего молчания. Сразу взял нужную высоту и вновь обрел голос.

Многие хорошо знавшие поэта дружно отмечали еще одно несомненное его дарование – талант спорщика. Спорил всегда, со всеми и на любую тему. Ахматова вспоминала, что если вы при нем начинали хвалить имярек, он тут же приступал к его активному поношению. Если бы вы стали ругать того же человека, он тут же бы встал за него горой.

И опять парадокс. При всем при том Мандельштам еще и умел слушать, как никто. С ним было очень интересно общаться, ибо он слушал собеседника, а не себя, и говорил с ним, а не с собой. Крайне редкое, надо сказать, качество.

Теперь – внешность. Вот каким запомнился Осип Мандельштам филологу К. Мочульскому: «Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами». Мандельштаму здесь 20 лет.

Очень похож портрет и в зарисовке Георгия Иванова: «На щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы… так торчат оттопыренные уши… И еще чичиковские баки пучками!»

Еще одно описание – Корнея Чуковского: «Его молодая привычка выпячивать грудь и гордо вскидывать кудрявую голову подбородком вперед делала его похожим на драчливую птицу, готовую в любую минуты ринуться в бой на врага».

Мандельштаму исполнилось 30 лет. Таким он предстал перед Вениамином Кавериным: «Худенький, узкоплечий, среднего роста неприветливый человек, с высоко закинутой гордой головой».

Мандельштаму около 40 лет. Лидия Гинзбург запомнила невысокого, тощего, «с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков».

И еще. Он был обидчив, как ребенок, и прозорлив, как мудрый старец. Он налету схватывал суть вещей и каждую высвечивал как-то необычно, как мог только он. И в то же время, даже будучи женатым, производил впечатление «бездомного, егозливого и, вероятно, довольно несносного в общежитии». Возможно.

Замечали также (это почти все), как он важно «вздергивает кверху свою… взъерошенную головку» и то, что «он всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговиц» (Э.Ф. Голлербах).

З.Н. Пастернак-Нейгауз не скрывала, что Мандельштама она не любила. Он чувствовал это и в дом к Пастернакам не ходил. Мандельштама она воспринимала как «избалованную красавицу» (? – С.Р.), он якобы был болезненно самолюбив и ревновал к чужим успехам.

Во всех этих зарисовках явно просматривается жалость к человеку, иногда снисходительная и не всегда добрая. Портрет этот писался не с натуры: Мандельштама уже не было в живых, он обернулся «лагерной пылью», и вспоминатели, вообще говоря, могли бы запомнить не только «птичью головку» поэта, а кое-что еще.

* * * * *

Немного хронологии. Осип Эмильевич (Хацкелевич) Мандельштам родился в 1891 г. в Варшаве, в семье неудачливого еврейского предпринимателя. Родители не ладили между собой, и Мандельштам с детства прочувствовал, что такое атмосфера взаимного неприятия. Воспитывался под С.-Петербургом, в Павловске. С 1900 по 1907 г. учился в Тенишевском коммерческом училище.

В статье о В.В. Розанове Мандельштам, хотя и признался, что мы, мол, «хотим жить исторически», т.е. не забывая своих корней, сам он их быстро забыл: евреем себя никогда не считал, язык своего народа не знал, иудаизм не признавал. Крестился в методистской церкви в Выборге и потому был принят в 1911 г. на романо-германское отделение филологического факультета Петербургского университета. Он был искренне убежден в том, что национальность поэта – его язык (это перефразировка в афоризм мысли Артура Когена), потому вполне искренне и справедливо считал себя русским поэтом.

О восприятии Мандельштамом революций 1917 г. мы поговорим отдельно. Пока лишь заметим, что крайне впечатлительному, возбудимому и абсолютно не приспособленному к жизни поэту было очень сложно «зацепиться за быт» в условиях общероссийского социального погрома. Он пытался сотрудничать в эсеровской газете «Знамя труда», но голод выдавил его из Петрограда, и в марте 1919 года он бежит в Харьков. Но и оттуда менее чем через месяц перебирается в Киев. В Киеве – полная политическая неразбериха, заработать на жизнь в таких условиях не удается, и голод погнал Мандельштама дальше на юг, в Крым, точнее – в Феодосию. Правда, Киев вспоминал с удовольствием: там он встретил и полюбил свою будущую жену Надежду Яковлевну Хазину.

Мандельштам, как охотничий пес, все время бежал впереди охотника. Только он в Крым, туда же большевики. Мандельштам вновь, не успев даже до сыта поесть, тайком перебирается в Батуми, в Грузию. Там его арестовывают как большевистского агента. Но либеральные меньшевики вняли просьбам двух заступившихся за Мандельштама грузинских поэтов и отпустили его восвояси. Один из этих поэтов, Н. Мицишвили, вспоминал впоследствии: «… входит низкого роста, сухопарый еврей – лысый и без зубов (Мандель-штаму нет и 30 лет. – С.Р.), в грязной дырявой одежде и дырявых шлепанцах. Вид подлинно библейский…»

Пожив немного в гостеприимной Грузии, Мандельштам понял, что в пределах России от зимы и голода все равно не спрячешься, и в октябре 1920 г. он возвращается в Петроград. В марте 1921 г. Мандельштам привозит из Киева свою невесту и становится семейным человеком. Отныне они будут бедовать вместе.

Летом 1924 г. с женой Мандельштама познакомилась Анна Ахматова. Об этой первой встрече она вспоминала с большой теплотой: «Осип Мандельштам привел ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют Laide, mais charmante. С этого дня началась моя дружба с Надюшей и продолжается она и по сей день. Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно… Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволил ей работать, бешено ревновал, просил ее советов в каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела».

В 1931 г. Мандельштамы перебираются в Москву. Поселяются сначала в коммуналке (им дали две комнатки в Доме Герцена), а осенью 1933 г. переезжают в двухкомнатную кооперативную квартиру в Нащокинском переулке. Мандельштам эту квартиру возненавидел сразу: ведь те стихи уже были написаны, более 10 человек их слышали и он прекрасно понимал, что именно в этой квартире он будет арестован.

Так оно и случилось. И хотя, что мы уже отметили, по меркам того времени, Мандельштама не наказали, а, можно сказать, профсоюзной путевкой наградили, отправив его вместе с женой не в лагеря мордовские, а всего лишь на поселение в городе Воронеже, но самому Мандельштаму от этой холодной, отстраненной логики было не легче – арест его сломал и ему было плохо. Очень плохо. 12 декабря 1936 г. он пишет отцу из Воронежа: «… положение наше просто дрянь. Здоровье такое, что в 45 лет я узнаю приметы 85-летнего возраста». Еще в мае 1936 г. медицинская комиссия его официально признала инвалидом.

Но более собственного здоровья Мандельштама убивает заурядная нищета, он чувствует свою вину перед женой (она-то – за что?) и в отчаянии шлет письма-вопли, взывая о помощи и сострадании.

В апреле 1937 г. он пишет К.И. Чуковскому: «… я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через полтора года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли всё: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса… Я – тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей – обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать… (имеется в виду Сталин. – С.Р.). Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек, – помогите, уговорите других написать… Другого выхода нет… Но поймите: мы отказываемся растягивать свою агонию…»

Он писал Чуковскому еще раз: просил «сколько-нибудь денег», ибо жить просто «не на что». Писал и Ю.Н. Тынянову о том же.

Да, Сталин был гениальным садистом. Чего, казалось бы, проще: сгноить этого «пасквилянта» в лагере или расстрелять в лубянских подвалах, затем напечатать несколько «нужных» заметок в «Правде» и народ оценит правоту и гуманизм вождя. Нет. Лобовых решений Сталин не любил. Когда ему доложили после первого допроса о поведении Мандельштама, вождь понял – к этому можно применить высшую меру надругательства: заставить поэта полюбить своего палача, да так сильно, чтобы свое так называемое геройство стал презирать, чтобы сам стал шарахаться от первых звуков того своего стихотворения, чтобы униженной лестью замаливал свой грех, чтобы опустился до попрошайничества у своих коллег. И добился своего.

* * * * *

Мандельштам писал мало, импульсами. Печатали же его еще более редкими порциями. До членства в Союзе советских писателей не дорос. Так и сгинул без профсоюзного поминания.

Первое опубликованное стихотворение Мандельштама появилось в августе 1910 г. в журнала «Аполлон». В 1913 г. начинающий поэт, заплатив издателю нужную сумму, опубликовал свой первый небольшой сборник «Камень». В 1915 г. он вновь сам оплатил второе издание того же сборника.

После революции Мандельштам, по выражению Г. Иванова, оказался «около большевиков». И это, само собой, сказалось на отношении к нему и к его творчеству. Большевики сразу дали ему понять, что без такого поэта они обойдутся.

В ноябре 1920 г. Мандельштам заключил с петроградским издательством Petropolis договор на публикацию книги стихов «Новый камень». Затем Мандельштам уехал из Петрограда. Книга вышла без его ведома в Берлине в 1922 г. Собрал ее М. Кузмин. Он же дал название сборнику Tristia (Скорбные песни). Мандельштам был недоволен этой книжкой, считал, что составили ее «против моей воли безграмотные люди из кучи понадерганных листков».

Мандельштама практически прекратили печатать с 1928 г. Отдельные стихи еще как-то проскакивали мимо бдивых цензоров, но погоды они не делали. В 1925 г. появляется «Шум времени». В 1928 г. три книги: «Стихотворения», «О поэзии» (сборник критических статей) и «Египетская марка» (сборник прозы). В 1931 г. в «Новом мире» (№ 3) публикуется цикл стихотворений Мандельштама «Армения». В марте 1933 г. журнал «Звезда» печатает «Путешествие в Армению», за что главного редактора снимают. «Правда» публикует злобные критические выпады против «Путе-шествия в Армению».

Вообще говоря, с 1921 по 1925 г. Мандельштам написал очень мало стихов, зато воочию убедился, что в новой России «нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит».

В 1929 г. разразилось так называемое «уленшпигелевское дело». Суть его в двух словах в следующем. Известный литературовед и переводчик А.Г. Горнфельд, переведший в 1915 г. «Тиля Уленшпигеля», вдруг увидел свой перевод в новом издании книги да еще под фамилией Мандельштам. А Мандельштам сделал лишь то, что просило издательство, т.е. несколько «причесал» перевод Горнфельда, а издательство, не долго думая и не терзаясь комплексом сомнений, в качестве переводчика поставило фамилию Мандельштама. То была не столько нечистоплотность литературного чиновничества, сколько его полная нравственная и юридическая безграмотность, на которую зависимые от них авторы всегда закрывали глаза. А тут скандал. И в центре его – Мандельштам.

Надо сказать, что в этом деле и он оказался не на высоте. Он мог бы догадаться, что один переводчик не может, лишь выправляя перевод своего предшественника, выдавать затем его за свой собственный. Если заказывают перевод, то его надо делать заново. Если просят отредактировать предшествующий перевод, то редактор автором не становится. Скорее всего, Мандельштам, заключив договор с издательством «Земля и Фабрика» на «переработку» перевода Горнфельда, просто вляпался в историю.

Дело в целом характерно для советского бесправия. Но в таком случае власть должна была бы стать на сторону Мандельштама и всячески поносить правдоискателя Горнфельда. Но именно Мандельштам в этой истории оказался «козлом отпущения», объектом поносительных фельетонов и крайне неприятных проработок. Уже с политической подкладкой «дело» даже всплыло в аппарате ЦКК ВКП(б). И лишь видные литературные деятели РАПП тех лет (А. Фадеев, Л. Авербах и еще 9 человек), уже привыкшие к литературной вседозволенности, в «Литературной газете» вступились за Мандельштама и потому только, что боялись прецедента законности. Они поступили, как всегда, безнравственно, но хоть логично.

Вся эта история так подействовала на психику постоянно травимого поэта, что после почти пятилетнего молчания он вновь обретает голос: внутреннее возмущение было столь велико, что он всю желчь своего возбужденного пера изливает в «Четвертой прозе» (1930). Написал и вновь выдохся на год.

1930 год сыграл в творческой судьбе Мандельштама роль первого тревожного звонка. Дело в том, что осенью 1930 г. поэт едет в Армению и пишет там цикл прекрасных стихов. Мандельштам, как ранее Есенин, также опрометчиво сблизился с узким кругом тамошней власти. Ему, в частности, покровительствовал секретарь грузинской компартии Г. Ламинадзе, которого вскоре арестовали, а за Мандельштамом установили почти открытую слежку.

И этот факт, и самоубийство Маяковского, и жуткие последствия коллективизации – все это вместе вдруг и сразу открыло впечатлительные и очень зоркие глаза поэта на ту политическую систему, которой он еще совсем недавно восхищался. У Мандельштама началась начальная фаза своеобразной «творческой ломки». Отныне, по словам поэта, «его берет за руки и ведет страх». Бесстрашные строки своих стихов 1931 – 1933 гг. он пишет «со страха».

Но страх пока еще не насилует и не ломает его музу, он лишь возбуждает ее, ибо система со всеми своими щупальцами пока еще находится на некотором отдалении от его письменного стола. Поэтому он и пишет под гипнозом страха свои гениальные строки.

Последняя прижизненная публикация стихов Мандельштама пришлась на 1932 г. То были три его стихотворения: «Ленинград», «Полночь в Москве» и «К немецкой речи». Их напечатала «Литературная газета». Всё! Больше Мандельштама не читали почти 40 лет.

* * * * *

В 1917 г. Мандельштаму исполнилось 26 лет. Он уже поэт. Как и всякий поэт, Мандельштам был человеком чувств, а не холодного рассудка. Старые порядки были ему ненавистны. Революцию поэтому он ждал и от нее ждал многого. Февраль 1917 г. он приветствовал не из идейных соображений, а потому, что власть в стране обрел его брат-интеллигент. Потому и Керенский стал для него чуть ли не национальным героем. Большевиков же Мандельштам поначалу воспринимал не иначе как взбунтовавшуюся чернь.

После октябрьского переворота власть в России, по его мнению, досталась самым нахрапистым и беспардонным горлопанам из толпы. И это было ужасно. Толпу поэт не переносил, он ее боялся.

В ноябре и декабре 1917 г. Мандельштам пишет два крайне разгневанных стихотворения: «Ноябрь 1917» и «Кассандре» *.

Приведем две строфы из первого стихотворения:

Когда октябрьский нам готовил временщик

Ярмо насилия и злобы,

И ощетинился убийца-броневик,

И пулеметчик низколобый

– Керенского распять! – потребовал солдат,

И злая чернь рукоплескала:

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

И сердце биться перестало!

И три строфы из знаменитой мандельштамовской «Кассанд-ре»:

И в декабре семнадцатого года

Всё потеряли мы, любя;

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя…

Когда-нибудь в столице шалой

На скифском празднике, на берегу Невы –

При звуках омерзительного бала

Сорву платок с прекрасной головы.

Но если эта жизнь – необходимость бреда

И корабельный лес – высокие дома, –

Я полюбил тебя, безрукая победа

И зачумленная зима.

Это – самые первые эмоции, по горячим следам. Вскоре, однако, Мандельштам поостыл и даже попробовал убедить себя, что всё делается «как надо», что это и есть долгожданная революция, а потому неизбежны издержки: бытовые неудобства, хулиганство на улицах, издевательства в «присутственных местах», террор против всяческой «контры». Надо чуть- чуть потерпеть, и всё это пройдет, как половодье. И оно же смоет всю грязь.

Одним словом, пока революция не трогала его, пока она была в стороне от его личной жизни, Мандельштам ее принимал, пробовал даже восхищаться ею.

Ахматова писала про Мандельштама того периода: «Ман-дельштам один из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием…» Это действительно так. 24 мая 1918 г. Мандельштам в эсеровской газете «Знамя труда» под заглавием «Гимн» публикует свою знаменитую оду «Сумерки свободы». В ней Ленин уже не «октябрьский временщик», он – «народный вождь». Никита Струве точно подметил, что в этой своей оде Мандельштам довольно тонко обыгрывает мотив пушкинского «Пира во время чумы»:

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!

Для него тогда «сумерки свободы» – это предрассветные сумерки, за ними – свет, солнце, свобода. Он верил в это.

В январе 1924 г. Мандельштам в Москве вместе с Пастернаком отстоял многочасовую очередь в Колонный зал Дома Союзов, чтобы взглянуть в застывшее лицо вождя, сумевшего влюбить в себя тех, кого сам он терпеть не мог, – интеллигенцию, да еще творческую.

А в 1928 г., отвечая на анкету «Советский писатель и Октябрь», Мандельштам написал: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости». Это, конечно, и так, и не так. Отнять-то отняла, но и дала немало: Мандельштам, как справедливо заметил Георгий Иванов, вышел на «большую литературную дорогу» благодаря укреплению советской власти. Как ни пыталась она изничтожить его дар, дар этот (до поры) только крепчал.

Мандельштам стал отчетливо понимать, что он остается один на один с Системой. Никто его не поддерживает. Подчиниться же никому он не сможет. Ни на кого ориентироваться он также не будет. И воспевать никого никогда не сможет. Уже в 1924 г. он писал: «Нет, никогда ничей я не был современник».

И при всем при том если, к примеру, Марина Цветаева была убежденным противником самой коммунистической идеи, то Мандельштам на идею не покушался, его не устраивали методы общения с нею, да и вожди, руководившие строительством первого в мире социалистического государства.

Мандельштам становится певцом «кровавой советской земли» (Н. Струве), он обличает террор, обличает ложь, взявших в полон советских людей и заслонивших собой идеалы светлого будущего. С официальной литературой у него поэтому никаких контактов не было и быть не могло.

После того, как Мандельштама больно зацепили в связи с дутым делом о плагиате, он в отчаянии возопил в своей «Четвертой прозе»: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове…» И это чистой воды мальчишество Мандельштам считал позицией художника. А чего ему самому стоила подобная позиция, Мандельштам уже вскоре продемонстрирует своей изломанной и затоптанной жизнью.

С советской историей Мандельштам окончательно порывает своей «Четвертой прозой». С тех пор все поэтические дороги вели его уже только к тому стихотворению.

Когда стихи складывались, он их записывал. В 1931 – 1933 годах складывались строки прекрасные, но страшные:

Помоги, Господь, эту ночь прожить –

Я за жизнь боюсь, за твою рабу, –

В Петербурге жить, словно спать в гробу…

/Январь 1931 г./

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей…

/Март 1931 г./

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю

И грозное баюшки-баю

Колхозному баю пою

/Ноябрь 1933 г./

Наконец, финиш:

Мы живем, под собою не чуя страны…

/Ноябрь 1933 г./

Самое, пожалуй, страшное стихотворение Мандельштама тех лет – это «Холодная весна. Голодный Старый Крым». В определенном смысле оно пострашнее даже того стихотворения – эпиграммы на Сталина, ибо направлено не против отдельной личности – пусть это и личность вождя, – а против самой идеи строительства социализма. Как видим, жизнь и Мандельштама заставила отфокусировать свои мировоззренческие очки. Да, о коллективизации так никто, кроме Мандельштама, не писал:

Холодная весна. Голодный Старый Крым,

Как был при Врангеле – такой же виноватый.

Овчарки на дворе, на рубищах заплаты,

Такой же серенький кусающийся дым.

Все так же хороша рассеянная даль.

Деревья, почками набухшие на малость,

Стоят, как пришлые, и вызывают жалость

Вчерашней глупостью украшенный миндаль.

Природа своего не узнает лица,

А тени страшные – Украйны, Кубани…

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

В сталинские годы никакая гражданская лирика не могла существовать в принципе, кроме одной ее экзотической разновидности – самоубийственной. Ее и создал Осип Мандельштам. Сам он, правда, это не сознавал, он надеялся, что раз он выпал из советской истории, то и история его не коснется, обойдет стороной, не заметит. Не вышло. Заметила…

В 1932 г. известный еврейский писатель (он писал на идише) Перец Маркиш сказал Мандельштаму: «Вы сами себя берете за руку и ведете на казнь». Все это понимали, все это чувствовали, кроме самого поэта. Он творил в начале 30-х как в полубессознательном состоянии. То, что его не замечали, лишь било по самолюбию и распаляло эмоции, а то, что он ничего не боится, убедил себя сам: «И для казни петровской в лесу топорище найду».

К тому же силы Мандельштаму придала публикация в «Ли-тературной газете» 23 ноября 1931 г. одного из самых его пронзительных стихотворений «Ленинград». Как такое могло случиться в те годы, загадка и сегодня. Он не признает новое имя его любимого города, обращается он к Петербургу:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда – так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей!

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! Я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса.

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

… В марте 1926 г. в Париже Цветаева читала «Шум времени» Мандельштама и в гневе рвала прочитанные листки. «Книга баснословной подлости. Пишу… яростную отповедь». Назвала ее «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Это разящий наповал, как умела только Цветаева, фельетон, в нем Мандельштам охарактеризован как большой поэт и… «маленький, трусливый человечек, написавший свою книгу “в подарок” властям» (Анна Саакянц). Из статьи Цветаевой: «Не-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. – история обывателя, негромкая, нелюбопытная… С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он также предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час…»

Друзья упросили Марину не печатать: там просто жить – почти что подвиг. Не надо бить маленького человечка за то, что он большой поэт и большой трус. Поэт не должен бить поэта. Для этих дел есть другие «мастера». Послушалась. Не напечатала.

* * * * *

Мандельштам сам выстроил свою судьбу. Он был импульсивен, но не наивен. Если Ахматова, Пастернак и многие другие годами ждали ареста (придут – не придут), то Мандельштам знал твердо – придут. Даже мысль крамольная не покидает: не зря мы привели строки из лучших его стихотворений 1931 – 1933 гг., все они свидетельствуют об одном: Мандельштам уже ими противопоставил себя советской системе, он как бы дразнил ее этими своими жгучими рифмами, и то свое стихотворение, за которое его и арестовали, он написал скорее всего именно потому, что знал: все равно придут…

Его арестовали в ночь с 16 на 17 мая 1934 г. Изъяли 48 листов рукописей. Но того стихотворения не было. Он не прятал листки. Их просто на самом деле не было. Записать помешал элементарный страх. При аресте присутствовала Анна Ахматова: она была в Москве и зашла навестить Мандельштамов. Увели его в 7 часов утра.

Среди советских интеллигентов, знавших поэта, сразу поползла гнусь: «У них собирались. Там были собрания» (Запись Эммы Герштейн). Логику выстроил все тот же страх: раз арестовали – значит «собирались», у меня же не собирались – значит не арестуют. Так и жили: гостей ждали, но надеялись, что позвонят к соседям.

Но не все еще в 1934 г. были нокаутированы страхом. Как только Пастернак, которому, кстати, Мандельштам читал то стихотворение, узнал о случившемся, тут же кинулся к Н.И. Бухарину за заступничеством. Тот, не разобравшись, стал защищать Мандельштама, но узнав, что взяли того за пасквиль на Сталина, тут же ретировался и более голоса не подавал.

Ахматова же поспешила в Кремль: знакомые ей устроили аудиенцию у А.С. Енукидзе. Но и тот лишь принял позу заступника, да так и застыл в ней.

Вообще, всё это кажется странным. Как можно просить Бухарина или Енукидзе о заступничестве, не сказав им правды о причине ареста Мандельштама (Ведь у нас просто так никого не арестовывали?!). А коли сказали, какое заступное слово могли из себя выдавить эти большевики? Они бы, конечно, нашли что сказать, но только в одном случае, если бы решили эти партийные бонзы сесть в одну камеру с поэтом.

Оскорбил Мандельштам Сталина? Оскорбил. И тем не менее ему пытаются нанять высокопоставленных адвокатов. Оскорбил Ф. Раскольников Сталина, написав ему «Открытое письмо»? Оскорбил. Но никому и в голову не пришло его защитить. Что-то здесь не так. Мемуаристы явно пытаются в этом сюжете выдать желаемое за действительное.

Когда Мандельштаму уже зачитали приговор, Пастернаку позвонил Сталин. Хотел понять: сохранилась ли еще корпоративность среди интеллигенции. Но услышав от Пастернака, что тот хочет с ним встретиться, чтобы поговорить о жизни и смерти, бросил трубку. Интеллигенции, как корпоративного сословия, более не существовало, а отдельные интеллигентские особи гуляли сами по себе. Их можно было не опасаться.

Аресту Мандельштама предшествовал инцидент, многократно описанный. Суть его в следующем. Рядом с Мандельштамами жил некий сочинитель С. Бородин. Однажды он занял у Мандельштама 75 рублей и не отдал в срок. Вечно нуждающийся поэт устроил тому сцену. А через некоторое время Бородин, явно подогретый спиртным, ворвался в квартиру к Мандельштаму и после очередной перепалки ударил по лицу Надежду Яковлевну. Мандельштам подал жалобу в Союз писателей. Назначили товарищеский суд. Председатель – рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой, страшный антисемит. Приговор вынесли двусмысленный, еще более оскорбив им Мандельштама. Уже после всего, встретив в апреле 1934 г. в одном из ленинградских издательств А. Толстого, Мандельштам после некоторой нервной перепалки влепил графу пощечину. Не прошло и месяца, как Мандельштама арестовали. Руку к этому якобы приложил и М. Горький, которому Толстой описал все случившееся. Это и дало основание связать все эти события в причинно-следственную цепь. По крайней мере Ахматова не сомневалась: Мандельштама арестовали за то, что «дал по морде» Толстому.

Нет, конечно. Не за это. Хотя и не исключено, что пощечина Толстому (еврей поднял руку на русского графа) сыграла роль своего рода наживки для «органов», ибо никто из чиновников советских спецслужб не решился бы доложить «по инстанции» текст того стихотворения, знать который – уже приговор. А так вполне сподручно: берем за хулиганство, а у себя и до истины докопаемся. Не отмолчится. К тому же после написания пасквиля на вождя Мандельштама на свободе оставлять было просто нельзя. Так что со своей пощечиной он подставился вовремя.

18 мая 1934 г. первый допрос. Мандельштама не били. Не истязали. Уже сам факт ареста был для него непереносимой пыткой. Он отвечал на все предлагаемые ему вопросы: признал себя виновным в сочинении произведений «контрреволюционного характера», назвал поименно всех, кому читал то свое стихотворение, в протокол допроса саморучно записал тексты трех своих «глумливых» стихотворений. Подробно поведал следователю о становлении своих «контрреволюционных взглядов», заявил, что «октябрьский переворот воспринял резко отрицательно», а на советское правительство смотрел «как на правительство захватчиков». Но уже с 1918 г. у него «резкий поворот к советским делам», затем череда политических шатаний и творческих депрессий.

На вопрос: кто как реагировал на то его стихотворение, рассказал подробно о реакции каждого. А на следующий вопрос: кто это «мы», от чьего имени пишите? – заявил: мы – это вся советская интеллигенция. Написал от ее имени.

Говорил все это в полубессознательном состоянии. Дух его не выдержал испытания. Поэт не смог достойно ответить за содеянное. Мандельштам уже в тюрьме, по воспоминаниям жены, стал терять рассудок, он пережил «тюремный психоз» с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства. Он не мог спать: боялся, что задушат сонного. Не мог есть: боялся отравы. Покрывался холодным потом от каждого шороха. В тюрьме провел всего две недели. Но и этого срока ему было с лихвой – он уже полностью созрел для «всеобщей готовности», он бы уже с радостью от всего отрекся и с еще большей радостью искупил свой грех инакомыслия. Лишь бы дали жить. Лишь бы выпустили из тюрьмы.

Выпустили. И не срок ему отмерили, а как бы в насмешку трехлетнюю ссылку в город Чердынь Пермской области, да разрешили еще и жене отбывать вместе с мужем.