Глава 2 Тайны театроведческого факультета. Аналитики или ваятели легенд?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Тайны театроведческого факультета. Аналитики или ваятели легенд?

Кто такие театроведы? Люди не театральные путают их с товароведами, а от некоторых редакторов можно услышать: «Вы знаете, я так боюсь театроведов!» Да чем же вас так театроведы напугали? Ведь театроведы работают и в газетах, и в журналах, на телевидении, не говоря уже о театрах, музеях, исследовательских институтах. Кроме того, они снимаются в кино, ставят спектакли, пишут пьесы. Именно благодаря театроведам мы знаем о театре минувших эпох. Правда, не всегда можно понять, что из написанного – реалии живого театра, а что – поэтические преувеличения увлекшегося критика.

Как бы то ни было, театроведческий факультет относится к той знаменитой четверке, которая составляла ГИТИС в 1931 году. Здесь преподавали и преподают мэтры отечественной науки о театре.

С Анной Георгиевной Образцовой я встретился в Доме творчества писателей, что в Переделкине. Стоял душный и жаркий июль 2002 года. В Москве плавился асфальт, и я с восторгом принял предложение провести целый день в Подмосковье. Здесь было не жарко, а просто тепло, листья бросали кружевные тени на посыпанные гравием дорожки, разговор шел неспешно… Сейчас, год спустя, когда я пишу эти строки, идет не по-июньски холодный дождь, и я с особенной теплотой вспоминаю ту встречу, которая оказалась последней. Анны Георгиевны не стало.

Анна Георгиевна Образцова,

профессор, доктор искусствоведения

Жизнь того времени была гораздо многограннее,

чем это представляется сейчас

– Анна Георгиевна, вы поступили в ГИТИС за год до начала войны. Как вы, совсем девочка, ощутили атмосферу ГИТИСа?

– Я абсолютно не представляла, куда иду. Совершенно не знала, что такое театроведческий факультет. Понимала, что это имеет отношение к театру, но что там делают, чему там учат… Я окончила школу, получила аттестат отличника, что давало право без экзаменов идти в высшее учебное заведение, и бегала с ним по Москве, думая, куда его положить. При МГУ был такой Институт философии и литературы (ИФЛИ). Он находился далеко, где-то в Сокольниках. Пошла туда. Положила. Потом врде забрала. Какой-то педагог меня проводил до трамвая и сказал: «Да идите к нам!.. Идите! Не бойтесь!» Но потом я услышала, что есть театроведческий факультет. Театроведы тогда были на отшибе, у нас не было своего помещения в основных зданиях, а была какая-то школа около Пушкинской площади, где на каких-то этажах было выделено помещение ГИТИСу… Значит, вот я с этим аттестатом по Москве бродила, бродила, бродила и в конце концов чисто случайно, наобум все-таки положила его на театроведческий факультет. Почему – не знаю. Не советуясь с родителями, они совершенно не вмешивались в это дело: куда хочешь, туда и иди, что хочешь, то и делай.

– Как тогда выглядело основное здание ГИТИСа, наш знаменитый особняк?

– Он выглядел так же. И, между прочим, коллоквиум для всех, и отличников, и не отличников, проходил все-таки в основном здании. Очевидно, профессура ГИТИСа считала зазорным бегать по каким-то школам. Поэтому экзамен у нас проходил на третьем этаже, и в нем принимали участие все имевшиеся к этому времени замечательные педагоги: и Дживелегов, и Асеев… Словом, все. Со мною поступала Аллочка Михоэлс, провалившаяся на коллоквиуме и не принятая в ГИТИС несмотря на своего выдающегося папу. Меня приняли без всяких происшествий, причем родители, я уже говорила, никакого отношения к этому не имели. Как только я узнала, что принята, позвонила домой и сказала: «Папа, знаешь, я возила-возила этот самый свой аттестат, и я даже не помню точно, где он. Его надо найти и забрать. Помоги мне, пожалуйста». – «Ну, ладно. Давай попробуем».

И вот появился мой очень мудрый, спокойный и умный папа… Вообще отец у меня был замечательным человеком. Он преподавал французский язык в авиационном институте.

Мы встретились в метро «Кировская» (теперь это «Чистые пруды»). Он подарил мне маленькую плиточку шоколада и сказал: «Пойдем искать твой похищенный аттестат!» Он завалялся где-то в ИФЛИ. Забрала я его оттуда, отдала в ГИТИС. И снова усомнилась: а то ли я сделала? А надо ли это было? А что это такое – театроведение? И, между прочим, первое время во мне жило глубокое сомнение, правильно ли я поступила и надо ли было идти на театроведческий факультет. К театроведам тогда относились даже лучше, чем теперь. Например, режиссуру у нас вел Горчаков Николай Михайлович…

– Потрясающе! А сейчас ничего подобного нет. Никто из мэтров не приходит на театроведческий преподавать режиссуру.

– Нет-нет. Причем он с нами занимался и этюдами, и отрывками. Он работал с нами так, как работал на режиссерском факультете.

– Это ведь очень важно для формирования театроведа.

– Конечно. Первый курс мне запомнился именно Горчаковым, который произвел на меня сильное впечатление. И еще запомнился экзамен по истории СССР. Фамилия преподавателя была Шипок или что-то в этом роде. Я заявила ему: «Вы извините, но я буду ходить во время ответа. Вы не возражаете?» – «Нет. Ха-ха! Ходи!»

И я ходила. А после первого курса началась война.

– Вы говорите, что первое время сомневались в правильности своего выбора. Когда произошел перелом и все сомнения отпали?

– Это произошло уже не в Москве, а Алма-Ате.

– В эвакуации?

– Да. Это было тогда, когда я пришла на репетицию к Юрию Александровичу Завадскому, когда я увидела, как репетируют и играют Мордвинов, Марецкая, Оленин. Именно на репетициях Завадского ко мне пришла и любовь к театру, и понимание того, что такое театр. В Алма-Ате тогда оказались Театр Моссовета, студия «Мосфильм» и Московский авиационный институт. Мы с отцом эвакуировались с Московским авиационным институтом. Там я познакомилась со студенткой режиссерского факультета Ривой Ливитэ. Она потом стала женой Дворжецкого. Мы с ней были единственные из ГИТИСа, который эвакуировался в Саратов.

– А почему вы поехали вместе с папой, а не институтом? Это было его желание или?..

– Была страшная суматоха. Октябрь 1941 года. Немцы возле Москвы. Папа никуда не хотел выезжать. Вообще мы с семьей не хотели никуда эвакуироваться, но когда немцы подошли вплотную к Москве, когда из соседнего подъезда приводили мою подружку Раю Райкину, и нас прятали в подвале нашей квартиры первого этажа, папа пошел в свой авиационный институт и принес билеты на поезд. Мы уехали стремглав, не думая.

– Как вы узнали о начале войны?

– Шла сессия, мы готовились к экзамену по изобразительному искусству и сидели в Музее Изобразительных Искусств, в читальном зале, просматривали какие-то книги. Это было воскресенье. И вдруг неожиданно – сообщение о войне.

– Первого сентября начался учебный год?

– Да. Более того, нас даже успели послать на сельхозработы. Под Москвой в районе Раменского был совхоз, куда послали театроведов помогать сельскому хозяйству. Конечно же, я училась на курсах медсестер, по окончании которых получила военный билет. Но к тому моменту таких, как я, перестали посылать на фронт. Когда я со своим военным билетом явилась на призывной пункт, мне сказали: «Нет, нам уже не нужны такие медсестры, нам нужны настоящие». А потом была эвакуация. И два года репетиций Юрия Александровича Завадского. И учеба на факультете журналистики Казахского университета. Иногда я даже посещала занятия. Но в основном сидела на репетициях. Я видела репетиции «Отелло», «Нашествия», «Фронта», «Олеко Дундича», «Забавного случая». Вспоминая Алма-Ату, вижу как в белой панамке идет Юрий Александрович и рядом с ним в такой же белой панамке идет Галина Сергеевна Уланова. На репетиции она приносила ему завтрак или обед. И он говорил актрисе, репетирующей Дездемону: «Вы делайте так, как в „Жизели“ делает Галина Сергеевна, и тогда это будет то, что нужно». В сорок третьем я вернулась в Москву с дипломом журналиста, пошла работать в «Комсомольскую правду» и восстановилась в ГИТИСе на третьем курсе театроведческого факультета. Здесь оказалось замечательным то, что руководителем курса был Григорий Нерсесович Бояджиев, который тоже прошел школу Юрия Александровича Завадского. Он родился в Ростове-на-Дону, там окончил университет и работал в литературной части театра Завадского, который был выслан из Москвы со своей студией. Таким образом я из рук Завадского перешла в руки Бояджиева. И это нас сроднило.

Я помню, как по возвращении писала свою первую курсовую работу в ГИТИСе на серой оберточной бумаге – другой не было. Писала я об «Отелло», о репетициях и о рождении спектакля. И Григорий Нерсесович заявил, что мне надо дать Сталинскую стипендию. «Отелло» Завадского был близок Бояджиеву. Вообще он прекрасно вел семинар по критике. Полгода я пыталась совмещать работу в «Комсомольской Правде» с ГИТИСом, но поняла, что сессия приближается и вряд ли это получится. И ушла из газеты.

– Кто вместе с вами учился на курсе?

– На первом курсе со мной учились очень симпатичные ребята, но вы их не знаете и никогда не узнаете, потому что почти все они погибли. Когда же я вернулась на третий курс, то попала в замечательную компанию. Это Бачелис Татьяна Израилевна, жена Рудницкого. Это Марианна Николаевна Строева. Курс был женский. Когда мы кончили пятый курс, то Дживелегов, Бояджиев, Асеев, собравшись, заявили: «Итак, значит, Таня и Ара (Ара – это я, так меня называли в студенческие времена)! Вы идете в аспирантуру Института искусствознания! Марьяна и Гуля (она сейчас не работает в театре), идете в аспирантуру ГИТИСа! Так что вопрос с аспирантурой решался ими. Бояджиев был великолепным руководителем, очень хорошо это делал и, конечно, больше всего помнится он, но не только он. Недаром свою книжку об Уайльде я начинаю воспоминаниями об Абраме Марковиче Эфросе, потому что тему Уайльда мне дал он. С ним было тоже очень интересно работать. Человек большой культуры. Помню, как мы дежурили в ГИТИСе до конца войны. Сижу я перед дверями ГИТИСа на стуле. И вдруг идет какой-то удивительно красивый, но прихрамывающий молодой человек. Это вернулся с фронта, из госпиталя Андрей Гончаров. Мы и раньше были знакомы, но я запомнила именно эту встречу. Так хорошо было, что он вернулся! Он сказал: „А кто тут еще есть?“ „Никого, я дежурю“ А чего было дежурить, не совсем понятно. Ну, поговорили, посидели, и он ушел. Но эта встреча показалась мне предвестницей мира. Мальчики возвращаются!

– Когда вы пришли в ГИТИС уже в качестве преподавателя?

– Сначала в 1959 году я пришла на заочное отделение и вела семинар по критике. А после смерти Бояджиева я стала заведующей кафедрой. Это 1974 год.

– Как отразилась эта утрата на жизни театроведческого факультета?

– Мне кажется, что его довольно легко забыли. И его книга «От Софокла до Брехта» и другие сейчас не очень охотно и увлеченно читаются.

– Постановление о борьбе с космополитизмом вас коснулось?

– Дело в том, что меня в ГИТИСе тогда не было. Но, конечно же, я обо всем знала. Бояджиев очень дружил со своими учениками. А курс был женский, ученицы сплошные. И его уволили из ГИТИСа, из Института искусствознания – отовсюду; мы, его ученицы, решили, что главное – чтобы он не голодал, что его надо кормить. Кто был ближе всего к Григорию Нерсесовичу: Таня Бачелис, Нея Зоркая, Инна Вишневская, я и, может, еще один-два человека. Мы установили дежурство: у кого он обедает, у кого он ужинает, кто к нему приходит сегодня, чтобы он не был один, кто приходит завтра, чтобы он не скучал. А потом поехали все вместе в Коктебель, чтобы он отдохнул после этих мучений. Причем сначала я заехала в Ростов-на-Дону, где жила мать Григория Нерсесовича. В Коктебеле нас уже ждали Бачелис с Рудницким, сняв комнаты всем… Странные это были годы. Помощь сводилась к вот такой человеческой заботе. А что мы могли еще сделать? Ничего.

– Но это уже, мне кажется, было очень много.

– Я не знаю, было ли это много, но это было то, что диктовало сердце и природа. Никто же не заставлял. Бояджиев продолжал писать. В этот период, когда он нигде не работал, была написана книга о Марецкой. Как-то он сказал: «Я хочу вам с Неей прочитать. Как вы отнесетесь к ней». Мы, как струночки вытянувшись, сели на диванчик рядышком, он сел на диванчик напротив и прочел нам всю рукопись. Мы сделали какие-то маленькие замечания, но в целом это была хорошая книжка. И вот тогда помог человек, которого часто упрекают в том, что он в космополитические эти годы никому не помогал. Заместителем директора ВНИИ искусствознания был Пименов Владимир Федорович. Мы дружили с ним и с его женой. Я знаю, что он ходил в ЦК, по разным инстанциям. Он просил всюду, чтобы Бояджиева оставили на работе. Сначала не получалось. А потом получилось. Григорий Нерсесович вернулся сначала в Институт искусствознания, а потом и в ГИТИС. Вышла книга о Марецкой. Вроде бы все вернулось, кроме… здоровья сердца.

– Но курс ему не дали… Он же до этого вел курс, мастерскую…

– Да, он выпустил только два курса: тот, где учились мы с Бачелис, и тот, где учились Зоркая, Вишневская, Богуславская. Вообще, Бояджиев – это легенда. Легенда! Он слишком много дал людям, получил много горького и умер раньше, чем должен был умереть.

Мы делаем перерыв в разговоре. Идем обедать. В столовой Дома творчества Анна Георгиевна всем знакомым представляет меня как молодого преподавателя ГИТИСа. Ей нравится, что люди удивляются: «А мы думали, это ваш студент или аспирант…» Продолжаем разговор на аллее, и пробегающие мимо белки отвлекают меня.

– У вас, наверное, нет представления о том, что такое комсомольская работа?

– Ну… смутно. Комсомольцем я был года два.

– Я вернулась в ГИТИС, и как раз прошли перевыборы комитета комсомола. Подобрался удивительный комитет комсомола. Туда входила Зоркая, я, такой Владимир Бортко, который стал кинорежиссером, хотя окончил наш режиссерский факультет. Ничего похожего на представления вашего поколения о комсомольской жизни не было! Девочки ходили в платьях из подкладок маминых шуб, черных, шелковых. Но при этом студентки имели романы с лекторами непосредственно. Вы вот как себе представляете комитет комсомола? Сидят-заседают, да? Ну, заседают действительно, а потом все идут к Нэе Зоркой, которая жила на Гоголевском бульваре. С водкой. С директором. И там на кухне до утра происходит увлекательная дискуссия о чем угодно: о театре, об искусстве… То есть, понимаете, жизнь того времени была гораздо многограннее, чем это представляется сейчас. Эту традицию комитета комсомола мы с Зоркой перенесли в Институт искусствознания, где нас выбрали в партбюро… Ведь мы обе были членами партии.

– То есть вы это и на парторганизацию распространили…

– Великолепно распространили! Мы сидели на кухне, во главе стола – Мокульский. Он говорил: «Нет! Эклектики я не люблю! Либо пьем водку, либо вино!» В Институте искусствознания членами партбюро были Рудницкий, Анастасьев, киновед Фрейлих, специалист по архитектуре Швыдковский, мы с Нейкой. Саша, вам не дадут это напечатать в книге… И после партбюро мы шли в ресторан. Или в «Берлин», который близко от Кузнецкого моста, или в какой-то еще, причем у Анастасьева были крепкие связи с вахтерами этих самых ресторанов. Он подходил и говорил: «Здравствуйте!» «Здравствуйте, Аркадий Николаевич!» – говорил ему вахтер. Нас пускали, и дальше мы ели какой-то бульон из бычьих хвостов, и опять-таки разговор шел об искусстве, о театре. Такова была так называемая комсомольская, партийная жизнь… Жизнь была увлекательнейшей, Саша, поверьте! И совершенно не такой, как описана во многих книгах. Могу привести другой пример. Действительно, Борю Кагарлицкого исключили из института и из партии. Отовсюду. И встал вопрос: как быть с папой? Вот истина, клянусь вам жизнью и смертью своего отца, что я вам говорю истинную правду. Меня вызвал ректор – тогда был такой Рапохин – и сказал: «Вы должны уволить Кагарлицкого». Я говорю: «Если вы считаете, что его надо уволить, делайте это сами. Я этого делать не буду». И ушла. Позвонила Юлию Иосифовичу и говорю: «Юлий Иосифович, существует закон, что если объявлен конкурс и человек не является, то выборы не могут состояться. Пусть они объявляют конкурс на любое число, но накануне берите бюллетень, пожалуйста, я вас прошу». Так и сделали. Один раз. Второй раз. Третий раз. Уже полтора года проходит, а он работает. Правда, не читает лекции, но редактирует и пишет учебники. А выборы переносятся, потому что у него бюллетень. Но… тут-то я еду в командировку в Англию, и без меня снова объявляется конкурс. Я не знаю, кто и как, но решают, что авось пройдет дело. Авось перевыберут. А дело не проходит. И не перевыбирают. Потому что единственный ход, продиктованный той идиотской ситуацией, был: откладывать, откладывать, откладывать до бесконечности. Это был очень сложный момент, ибо жизнь ГИТИСа, как жизнь любого организма, как жизнь любого человека, полна противоречий.

В 1959 году я пришла уже в другой ГИТИС. Я его не знала совершенно. И никогда до этого не читала ни одной лекции у заочников. Мне сказали: «Ведите семинар по критике у заочников». – «Да? А кто это?» – «Ну, увидите, познакомитесь…» Оказалось, что это немолодые, как правило, люди, работающие, о жизни знающие, может, даже и побольше, чем студенты-очники. Вот передо мной сидела публика, которая засыпала на занятиях, потому что занятия были в восемь-девять вечера, а они работали с утра. Им хотелось спать. Но они приходили. Они занимались. Они писали. Некоторые, как Лена Любимова, защитили диссертацию. Теперь иногда происходят комические ситуации. Прихожу в прошлом году в Большой театр на «Кольцо Нибелунга». Прихожу и жду Гительмана, который член жюри «Золотой маски», и обещал достать билет, поэтому подхожу со служебного входа. Гительмана нет. Билета нет. Стою. Жду. И вдруг по лестнице бежит седовласый абсолютно мне незнакомый человек, который говорит: «Здравствуйте! Как же мы давно не виделись! Как вы живете? Расскажите!» Я говорю: «Да вы расскажите тоже!» Я понимаю, что это кто-то из той вот группы студентов, которые в 59-м году пришли, так сказать, со служебных мест. Кто он в Большом театре, не знаю. «Вам надо одно место или два?» Я говорю: «Одно!» – «Ну, идемте!» Он раздел меня в служебной раздевалке, провел в первый ряд партера. Я первый раз в жизни сидела в первом ряду партера в Большом театре... Не знаю, осталась ли бы я на заочном отделении. Но произошло несчастье. Умер Бояджиев. И когда меня вызвал Рапохин и предложил кафедру, я, памятуя о нем, решила не отказываться и 17 лет заведовала кафедрой истории зарубежного театра. Саша, вы подумайте, если какие-нибудь еще моменты вас заинтересуют…

Конечно, заинтересуют. Но, увы, показать расшифровку этого разговора некому. Мы вас помним, Анна Георгиевна…

Следующий курс Григория Нерсесовича Бояджиева. Здесь училась Инна Люциановна Вишневская.

Инна Люциановна Вишневская

профессор, доктор искусствоведения

Почему все началось именно

с театральной критики?

Я была обычная филологическая девочка. Было совершенно понятно, что ни о какой науке, математике, черчении, геометрии, физике, о чем-то, что нужно понимать всерьез, аналитически мыслить или делать руками, не может быть и речи. Жила я в коммунальной квартире. Одна из «роскошных» московских коммуналок. Историческая. Типическая. В прекрасном месте на шумной Петровке, которая оглушала витринами. Какие-то булочки, какая-то парикмахерская с золотыми блестками. Все это в детстве пронеслось у меня как сон. Рядом каток Динамо, где катаются богатые люди и крупные чиновники. Я все время слышала: «Акулов, Акулов». Был такой прокурор Акулов. Музыка, танго. Одиннадцать семей в этой коммунальной квартире. И одна другой колоритнее: Елизавета Пакрасс, которая, ссорившись с соседями, каждому персонально играла похоронный марш. Обычно она с утра играла этот марш, чтобы человек чувствовал, чем кончится. Рабочий Гительман, что само по себе несказанно. Рабочий с такой фамилией, наверное, один на всю страну. Он с утра всех бил лыжей по голове. Просто так, для развлечения. Какая-то страшная алкоголическая семья. Дворник Абдурахман, который целый день сидел на кухне, смотрел под свой стол, и однажды выяснил, что там лежали бриллианты. Некто Терентий Филиппович Перепади – учитель русского языка в школе. Я приходила к нему в маленький закуток коммунальной квартиры, обвешенный простынями. Он мне рассказывал, кто такой Гоголь и читал вслух «Страшную месть». Ночью я кричала от страха. Он мне рассказывал, кто такой Пушкин и заставлял читать «Пиковую даму». Эти посещения были моим счастьем. А в соседней комнате, в жуткой коммуналке с собаками, крысами, кошками жил гример Большого театра Шишманов. Владимир Яковлевич Шишманов отсидел в свое время за так сказать неправильную ориентацию. Тогда это было подсудно. Сидел много лет в тюрьме и вышел разбитым стариком, но все еще влюбленным в свой театр. Он меня водил на все спектакли Большого театра. Мне удалось увидеть балет «Три толстяка» и остальные балеты. В другой комнате жил актер Вахтанговского театра Виктор Григорьевич Кольцов. Замечательный актер, который играл еще стражника в спектакле «Много шума из ничего». Он меня водил в Вахтанговский театр. Вместе с ним я в первый раз увидела «Принцессу Турандот». Я впервые шла по Арбату, держа его за руку. Меня потряс сам Арбат. Переплеты, линии, блеск фонарей, плывущие троллейбусы. Тут был свет, и мне казалось, да, именно здесь должен быть театр. Потом, когда я прочла «Мастера и Маргариту», я не удивилась, что Маргарита летит по Арбату мимо Вахтанговского театра. И Булгаков описывает этот угол с неоновыми буквами. А иначе не могло быть. Это была жизнь-фантастика, перелет в другой мир, в какую-то виртуальную жизнь. Я вошла с Кольцовым на спектакль «Принцесса Турандот». Мне было лет 8-9, я видела всех первых исполнителей. Ярко освещенный зал и пряный сладкий запах духов. И я спросила: «А что такое, все надушены одними духами?» «Это духи, которыми душится вся труппа. Их специально откуда-то привозят, чтобы было ощущение Востока».

И я увидела изумительные туалеты, как мне потом объяснили, портнихи Ламановой. Знаменитые туалеты с огромными цветами, с белыми хризантемами в петлицах. Увидела Щукина, увидела маски, привязанные вместо бороды полотенца. Я смеялась и радовалась цирку. А потом вдруг мне стало страшно. И на всю жизнь я сохранила это чувство ужаса от спектакля «Принцесса Турандот». Я увидела отрубленные головы женихов принцессы, которые были насажены на шесты где-то там вдали. Мертвые головы, которые сопровождали веселье спектакля, помогли мне потом разобраться в самом Вахтангове. В том, что такое соединение комического и трагического, что такое гротеск, что такое смерть среди жизни. Это были мои первые впечатления детства. Театры, книги. Меня очень рано научили читать, где-то лет в пять. Отец, известный историк, брал мое воспитание в свои руки. Он велел мне выбрать книгу из книжного шкафа. Я выбрала «Ревизора» Гоголя случайно. Прочитала, ничего не поняла. Отец сказал, что так и нужно, потом будешь читать и понимать. И так я всю жизнь читаю «Ревизора», пытаясь понять его загадки. Защитила докторскую диссертацию о Гоголе.

Вот я окончила школу – обычную, нудную, скучную. Даром для меня прошли эти десять лет. И как-то никто не спохватился. Школа, где ни друзей, ни наук, ни восторга, ни негодования, а просто ничего. Когда встал вопрос о том, в какой идти институт, я полностью доверилась отцу. Он сказал, что ехал однажды в поезде с Алексеем Карповичем Дживелеговым, с великим ученым, с которым он встречался когда-то раньше. Что-то они делали с Лениным оба. Они его от кого-то защищали и где-то спасали. Алексей Карпович написал в энциклопедию «Гранат» статью «Ленин», которая помогла ему перестать числиться то ли кадетом, то ли эсером и войти в нормальную современную жизнь. А отец слушал Ленина на каком-то съезде комсомола. Разговаривал с ним и подавал ему то знаменитое пальто, которое подавала ему, по-моему, вся страна. Мой отец встретился с Дживелеговым, поговорили про Ленина, вспомнили молодость. И Алексей Карпович сказал, что преподает сейчас в ГИТИСе. Отцу понравилось слово «ГИТИС». Он спросил: «А что это, ГИТИС?» Алексей Карпович объяснил, что это Институт театрального искусства. И отец решил, что в самый раз мне будет туда. Меня повели. Дома был траурный день. Мама – врач, порядочный человек, скромный. Услышав слово «театр», она с ужасом закричала отцу: «Куда ты ведешь ее? Это же публичный дом! Ведь актеры, это кто ж такие? Это страшно! Нашего ребенка отдать в эту богему, в этот ужас!» Отец сказал: «Богемы не будет. Она все понимает. А это ГИТИС». По дороге мы зашли в ВТО (Всероссийское театральное общество), о котором я не имела никаких представлений. Отец привел меня к Ирине Вячеславовне, знаменитому библиографу тех лет. Полная дама, которая всю жизнь сидела за столом библиографа и была центром знаний, центром радости для людей. Отец сказал: «Ирина Вячеславовна, вот девочка, которая идет сейчас сдавать экзамен по истории театра. Чем Вы ей можете помочь?» Ирина Вячеславовна ответила: «Вот, если будут говорить про Художественный театр, то…» А в Художественный театр меня водили мало. Был Большой театр, Вахтанговский, Малый, а Художественный как-то остался в стороне. «…если про Художественный, скажешь, что это театр даже не реализма, а натурализма. Это театр, верный жизни. Что если снимают картину в „Вишневом саде“, то остается на обоях выцветшее пятно. А есть такие театры, где вообще нет стен, нет декораций. Это плохие театры, формалистические».

ГИТИС. Первый этаж, 1942 год, война. Холодно, голодно, страшно. Самый разгар войны. И где-то в маленькой комнатке, которая сейчас называется «музей», идет экзамен. Сидят Дживилегов, Игнатов, Шатилов – все, с кем я потом буду встречаться. А пока это страшные, старые для меня, интеллигентные лица. И я в бархатном платье с белым воротничком, с двумя косичками с бантами. Впервые я увидела и всех своих будущих подруг. Всех их звали театрально: Энергия Зоркая, которая стала потом зваться по-человечески – Нея. И стала знаменитым нашим кинокритиком. Майя Туровская, Изабелла Коварская, Сусанна Рутковская.

«Ой, папа! Папа!»

Папа держал меня за руку и вместе со мной подошел к экзаменационной комиссии. Что меня спросили, я не знаю. Но я твердо ответила, что если где снимают картины и остается след, то это натурализм. Это хорошо. А есть театры, где и стен-то нету, это плохо. Потрясенная комиссия несколько минут на меня смотрела, потом Дживелегов вспомнил разговор с папой. Он был великий жизнелюбец, гурман, эстет и любил красивых девушек. Но о красоте говорить было нечего. И все-таки он, осмотрев меня со всех сторон, сказал: «Ну что ж, за такие ножки можем взять». С этими ножками я и прошла по ГИТИСу. Пока я все это произносила, отделилась дама, которая беседовала с молодежью. В длинном лиловом платье, с роскошным черепаховым гребнем, с длинными бусами. Подплыла ко мне и сказала: «Девочка, ты актриса. Ты же актриса». Я вспомнила маму, которая кричала: «Куда берут моего ребенка?» Папа сказал: «Она будет не актрисой».

И вдруг слышу такое: «Ты же актриса. Ты, наверное, сама этого не знаешь. Я возьму тебя к себе. Без экзаменов». Я даже не понимала, что она говорит. Но мне стало интересно. «А что я буду играть?» Она посмотрела на меня и сказала: «Комических старух». А мне 16 лет, я в белом воротничке с косами. Я испугалась и выпалила: «А вы-то кто?» – «Я Книппер-Чехова».

Моих знаний хватило, чтобы сказать: «Отойдите от меня обе – и Книппер, и Чехова».

Я поступила в ГИТИС. Это были совершенно незабываемые дни. Я даже не знаю, как это описать. Как часто, например, Виктор Сергеевич Розов и многие, кто был на войне, говорят, что они были счастливы. Мне всегда странно слышать, когда Розов говорит: «Мои самые счастливые дни – война». – «Как же это понимать? – спрашиваю». – «А понимать так: когда ты весь отдан делу. Когда ты весь ответственен. Когда нет такого понятия – выбор. Нечего уже выбирать. Ты идешь по дороге, которая тебе задана, по дороге, нужной людям. Это и дает чувство покоя и счастья».

Это же странное чувство было у нас в военные годы, когда мы учились то в университете, в каких-то подвалах, ездили по Москве. Как мы были одеты! Это нечто! Какие-то обноски, обмотанные газетой ноги, какие-то страшные шарфы и телогрейки. Это страшно рассказать, мы вечно мерзли. Отмерзшие руки… А батареи источали ледяной холод… Я сейчас всегда вспоминаю эти батареи, и мне странно, что они горячие. Я до сих пор не могу поверить в их тепло. Самое средоточие мороза – это батареи. Но мы с таким восторгом слушали лекции! Я не знаю, были ли так велики наши педагоги на самом деле, но, наверное, они были прекрасны. Но прекрасны были и мы. В своей жажде знаний, в ощущении того, что мы живем. Что где-то сейчас умирают, гибнут наши молодые люди, а мы живем и прикасаемся к чему-то совершенно прекрасному. Мы сидели, затаив дыхание. Входил Радциг, который читал нам античную литературу, старый профессор, глубочайший знаток. Я до сих пор, когда беру в руки книги Эсхила, Софокла, вспоминаю холод этих книг и… слышу голос Радцига. Я не знала раньше, кто такие Агамемнон и Электра. Их имена как песни. Радциг входил и уже от двери говорил: «Деянира умерла!» Боже, мы так страдали! Она была нам как родная.

Приходил Мокульский Стефан Стефанович, который вскоре стал нашим директором. Его голова вмещала все науки. Он говорил о Корнеле, Расине. Мы совершенно сходили с ума. Мы просто бесились. Мы переводили ни с того ни с сего на русский язык французские пьесы, не зная языка. Мы учили французский для того, чтобы перевести трагедию «Никомед». Мы говорили друг другу какие-то фразы из Мюссе. С нами была какая-то лихорадка учения. В сегодняшнем ГИТИСе мне не хватает в глазах студентов вот этого восторга. Мы все время спорим, думаем, какой должна быть лекция. Что вообще должно происходить на лекции в ГИТИСе? С моей точки зрения, она должна быть огненной. Она должна быть восторженной, артистичной. Педагог в одном лице должен быть актером, оратором, декламатором – кем угодно! Плюс знания. Существует другая точка зрения, что входит ученый, который дает знания, а не орнамент. В ГИТИСе мне удалось узнать не только факты – факты я могла бы узнать и из книг. Но я еще узнала ауру фактов, узнала восторг, узнала личностное отношение к ним. Узнала, что если была семья у Мокульского, то в эту семью входил еще и Корнель. Это был его двоюродный брат. А Расин был его папой. Потому что с таким волнением, любовью, заботой он о них говорил! И мне они родные. Корнель… Разве для меня это просто какой-то Корнель? Боже мой! Это же Корнель! Я его вижу, ощущаю, чувствую.

Владимир Александрович Филиппов, который читал спецкурс об Островском. На меня произвело, может быть, самое сильное впечатление, как он говорил об Островском, как он показывал, как он играл. Он показывал нам Садовских, великих актеров Малого театра, великих старух. Говорил о сочном слове Островского, учил понимать, что слово Островского – это уже пьеса. В конце концов, Островский стал моим любимейшим писателем, и я решила посвятить ему жизнь. Вот так мы учились. Радостно, жадно. Все были отличницами-переотличницами. Получали Сталинские стипендии, стипендии Станиславского. О нас писали в стенгазетах. Во главе нашего кружка встала Нея Зоркая – лидер по натуре, по призванию, вождь. Какая-то Жанна д’Арк. Она всегда должна была куда-то идти, и за ней шли мы. То издавали какую-то стенгазету, то вступали в партию. То она говорила: «Надо быть отличниками», то она говорила: «Неприлично быть отличниками». И мы за ней все шли. Красавица, необыкновенный талант, молдавско-русское лицо с такими мягкими и горящими глазами, иссиня-черные волосы. Роскошная девочка Нея Зоркая, которой я обязана своим гитисовским существованием. Зоя Богуславская – натуральная блондинка. Тогда блондинка была вообще редкость. Это сейчас все седые и деваться некуда... И было на ней какое-то шифоновое платье!.. Мы забыли все, забыли самого Сталина, но помним это шифоновое платье, которое было для нас пределом мечтаний. Мы получали стипендию, шли в кафе и ели пирожные. Первые коммерческие пирожные. Курили длинные черные сигареты «Фемина». Предавались «пороку». У нас появилась одна кожаная сумка на всех. Мы передавали друг другу эту сумку, когда ходили на свидания. Постепенно налаживалась жизнь. Возвращались наши мужчины. Мы учились без мужчин вообще. Появился Андрей Гончаров. Боже, что это было! Красавец с фронта. Кавалерист с саблей, с лошадью. С шумом, с блеском, с ранениями! С фронтовым театром, уже созданным! С тем, что он еще студент, но уже педагог. Мы увидели мужчину-красавца. Он ходил к нам на каток Динамо. Я тайно поглядывала из окна, как он идет. Мои окна на Петровке, в той коммуналке, выходили прямо на каток Динамо. А летом там был теннисный корт. Андрей Гончаров не обратил на нас никакого внимания. Оказался, к сожалению, однолюб. Верочка Жуковская прошла с ним всю жизнь. Был и Саша Конников – замечательный человек, роскошный парень, первый тогда представитель шоу-бизнеса. Он был тем, кого мы сегодня только пытаемся воспитать. Он был как бы преддверием всех наших продюсеров, шоу-бизнесменов, руководителей эстрады. Он умел в одну минуту создать ансамбль. Он в одну минуту умел всех переселить в Париж, из Парижа – сюда. Когда он входил в ресторан, то все официанты падали от восторга и ужаса, хотя он еще ничего не говорил. Какой это был поход в «Арагви» с Сашей Конниковым! Он кричал: «Два шашлыка и двое купат». Теперь когда я вижу эти купаты, которые валяются во всех магазинах, белые длинные, какие-то скучные сосиски, я думаю: «Неужели вот это вызывало тот неслыханный восторг?»

В ГИТИСе было много свободы. Это очень странно. Страшные 40-е годы. Аресты. Только что кончилась война. Все страшно, а мы были счастливы. И мы были свободны. Писали, о чем хотели. Я не могу сказать, что мы хотели потрясать основы. Ничего этого мы не хотели. Теперь некоторые мои коллеги говорят: «А я уже тогда знал. А я уже тогда хотел написать про Сталина». Ничего они не знали. И сидели тихо. Но мы свободно писали о творчестве. О Камерном театре. О Мейерхольде. Сегодняшние студенты слишком поздно выбирают свою творческую любовь. Я их спрашиваю: «Какой век?» – «Я еще не знаю». – «А какая страна тебя волнует?»

Мы уже с самого начала знали. Кто-то был западником. Я сказала: «Островский. Малый театр. В этом моя жизнь».

Я не буду рассказывать о наших романах. Это пусть делает газета «Московский комсомолец». Но, конечно, были романы, влюбленности, страдания. Все было как надо. С чужими мальчиками, со своими мальчиками. Трудфронт в деревне Дракино. Нас сразу же послали в деревню Дракино, где мы валили лес без передышки. Нея, я, Зоя Богуславская – все мы поехали туда. Ночью воровали картошку колхозную. Нас били. Днем снова шли работать.

Так что я умею валить лес. Подрубливать и смотреть, куда упадет вершина… Там рождались наши первые песни гитисовские. Первые завязывались дружбы на всю жизнь. Возвращались из этого Дракина, рыли окопы от университета, потом получали медали за оборону Москвы. Сорок пятый год и Победа. Мы выбежали из ГИТИСа, солнце, толпа. Миша Ульянов, Алла Парфаньяк, наша подруга, ставшая его женой, тоже сначала учившаяся на театроведческом. Вместе будущие актеры и критики.

Подошли к дипломам. Темы выбрали свободно. Сейчас рассказывают: «Давление идеологическое!» До этой минуты его не было, вернее, я как-то не ощущала. Я выбрала себе Белинского. Мне многое в нем нравилось в студенческие годы. Как он любил театр. Как он все время менял взгляды. Говорят: «Как? Вы же вчера говорили совершенно другое!» А Белинский сказал: «Да, я меняю свои убеждения, но меняю их как копейку на рубль».

Тема заявлена. Научный руководитель Борис Николаевич Асеев, которого мы глубоко уважали за то, что он давал подлинную «школу». Кто-то давал восторги, а кто-то «школу». «Белинский – театральный критик» – так называлась моя дипломная работа. И вот здесь, на мое счастье, я столкнулась с критиком Юзовским,. Он, по-моему, одно время мельком вел семинар. Говорили мы с ним, вместе ходили в театр. Когда он входил, шел шелест: «Юзовский в зале!» Его любили и боялись актеры.

«А что ты хочешь писать?» – спросил меня Юзовский. «Белинский – театральный критик». – «О чем будешь писать?» – «Белинский – театральный критик». – «А это ничего не значит. Будешь рассказывать, что он написал о таком-то актере. А в чем изюминка? В чем проблема? Тайна? Неповторимость этой темы?» – «Вот он то написал, вот он се написал...» – «Нет-нет-нет. Сейчас я тебе подскажу. Подумай, почему Белинский, современник Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Достоевского, лучшую статью свою написал об актере Мочалове? Не о Пушкине, не о Гоголе, а о Мочалове? Почему самая страсть, самый огонь высказался у него в этой статье?»

У меня это на всю жизнь осталось. Я с тех пор двух строчек не написала даже в самой маленькой рецензии, в самой мелкой рекламной штучке, самом коротеньком выступлении на телевидении, без того чтобы не найти сначала вот ЭТО. А в чем изюминка? Каким будет гвоздик, на который я повешу всю свою картину? Я никогда не могу просто выйти и сказать: «Как известно, режиссер такой-то поставил….» Сначала я должна придумать. Пусть это маленькое, но открытие. Сейчас я беседую со студентами продюсерского факультета, которые пишут дипломы, скажем, на тему «Зарплата у актера по сетке такой-то».

Я говорю им: «Ну и что?» – «Как что?» – «Найдите пьесу Островского „Таланты и поклонники“. Что там есть о зарплате актеров?»

Еще в ГИТИСе меня научили важности первой фразы. В статье она очень важна. Так считал мой учитель Бояджиев. Не начать с того, что «обстоятельства»… «проблема»… Это все мимо! Нужно увлечь. И чтобы из первой фразы, из первого абзаца выливалось остальное содержание статьи.

«На троне Николай Первый» – так начинался мой диплом. Все удивлялись: «Ну, как начала! Не с Белинского». Написала, что думала. Что Белинский не понял многого, с моей точки зрения. А потом понял, догадался. Наивно, конечно, написала, но свободно. Получила пятерку. Защищала в нашем зале, который сейчас называется 26-й аудиторией. Оппонентами у меня были Павел Александрович Марков и «правдист» Фролов. Потом Марков говорил, что я молодец. Дали мне красный диплом. И сказали, что настолько хорошо написан этот диплом, что его оставят в библиотеке ГИТИСа. Оставляют лучшие дипломы как пособия для тех, кто будет учиться позже.

Ах, как это было прекрасно! Я еще не читала Булгакова, еще не знала, что «рукописи не горят»! Что лучше их уничтожать вообще на корню! Я должна была поступить в аспирантуру. Уже собиралась сдавать экзамены. Что-то учила. Мы с Зоей Богуславской последние каникулы перед экзаменами в аспирантуру отдыхали в Болшеве. Веселились! Как-то, смеясь и радуясь, что-то предполагая на вечер, прошли мимо стены, где был стенд газетный. Там была вывешена газета «Правда». И мы прочитали статью об одной антипатриотической группе театральных критиков. И остановились. Здесь началась новая полоса. В эту минуту в Болшеве в доме отдыха газета остановила нашу прежнюю жизнь. Переменила не только темы, судьбы, города, а для меня – и характер. Я стала уже другим человеком. Ушла свобода. Ушла вот эта легкость. Ушло мужество, может быть. Появился страх. И до сих пор я все думаю: «А что, если?..» Никто мне давно уже ничего плохого не скажет. Чего же я боюсь? Кого же я боюсь? А я боюсь того, что прочла в той газете «Правда», где было написано, что все наши учителя – шпионы, «беспачпортные бродяги», продающие Родину, решившие погубить русское искусство… И фамилии наших учителей. А в самом конце этой статьи уже мелким шрифтом, было написано, что у всех у них были подголоски. Оказалось, что это я и Дима Гаевский, который писал диплом об актрисе Коонен. Я оказалась подголоском японского шпиона Бояджиева. И началась история «борьбы с космополитизмом» в ГИТИСе.

Часто потом думала, почему все началось именно с театральной критики? Ну что такое театральная критика в масштабах страны? Потом только пошли «врачи-убийцы в белых халатах». Потом сельскохозяйственные вредители, которые что-то не то сеяли. Потом языкознание. Проблемы гораздо более значительные, нежели театральная критика. И, если товарищу Сталину хотелось устроить погром интеллигенции, то почему он и его советники решили начать с десятка театральных деятелей? Поскольку меня Юзовский научил думать, то я нашла эту мысль, позже, конечно, тогда я просто плакала. Позорнейшие дни моей жизни! Я перепугалась насмерть. Я, сталинская стипендиатка… И вдруг «подголосок шпиона»!

Нас исключали. ГИТИС превратился в какое-то судилище. Мы выходили в том же зале, где я защищала диплом, кафедра стояла посередине зала, он был весь облеплен студентами, педагогами, какими-то комиссиями, которые присылали отовсюду: ЦК, МК, Союз писателей. Пришел драматург Суров, который потом оказался плагиатором. Его исключили из Союза писателей, потому что пьесы писали за него. Вот он был во главе комиссии по выяснению, какие враги засели в ГИТИСе. Они попросили дипломы из библиотеки. Им попал мой диплом, и они прочли, что Белинский не понимал чего-то. А учился он у Гегеля. «Как у Гегеля? Что за глупости! Это Гегель учился у Белинского! Все учились у нас! Как это Белинский не понимал? Эта „жидовка“ мелкая рассуждает, что русский гений не понимал!» В общем, мой диплом был расхватан на кусочки, равно как и у всех других. Разные оказались люди. Кто-то был сволочью, выходил и говорил: «Да, я давно замечал». Кто-то болел, брал бюллетень, кто-то занимал двойственную позицию, кто-то был молодцом просто, выходил и говорил: «Да что же это такое! Да как вы смеете!» Фамилии их сегодня не нужны. Я их знаю, естественно. Кого-то уже нет в живых. Кого-то нет с нами рядом. Кто-то есть с нами рядом…

А я тогда была маменькиной и папенькиной дочкой. Плакала, мыкалась, рассказывала всем, что не виновата. Мой всегдашний друг – Нея Зоркая – достала где-то письмо знаменитого ученого Кедрова, которого тоже в чем-то обвиняли. Он очень удачно написал письмо: с одной стороны, он вроде как виноват, но, с другой стороны, он хотел, как лучше. Нея велела мне написать также. Кстати, все писали «под Кедрова». Я написала, что хотела, как лучше… но больше не буду.

Потом было заседание в Союзе писателей. Я пришла на это собрание в «дубовом» зале, где сидели писатели, которые исключали из союза космополитов, евреев и еще Бог знает кого. Фадеев делал доклад. Он спускался по лестнице, там была такая дубовая винтовая лестница, нес огромную кипу книг. Еще на лестнице сказал: «Юзовский, встаньте! С вами будут говорить сейчас всерьез!» Маленький Юзовский сказал: «Я уже стою. Давно стою». И вдруг погас свет. Каким-то образом погас свет в Союзе писателей перед докладом Фадеева, представляете? В темноте зажгли свечи, и он со свечой в руках дальше спускался по лестнице. Его тень отбрасывалась огромная, все стояли в полумраке со свечами, Фадеев, спускаясь, говорил: «Великий Белинский поддержал маленького писателя Буткова и отметил его! А вы загубили русскую литературу!» Я выслушала все это. А потом я многие годы работала с Фадеевым. Это отдельная история, как он кончал самоубийством, как воспринял доклад Хрущева о Сталине...

Мне предложили бросить аспирантуру. А я уже читала лекции об Островском. Но мне сказали, что еврейке нельзя читать историю русского театра. Отослали в Ташкент на три года по распределению. Мои подружки поступили в аспирантуру и остались здесь. Со мной вместе уехал и мой будущий муж, который долго за мной ухаживал. Бросил режиссуру, защиту диплома и уехал со мной. Я в первый раз открыла дверь среднеазиатского театрального института. Вошла в класс, где сидел Леня Броневой и еще многие другие, оставшиеся там с войны. Хотя я и получила какую-то практику в ГИТИСе, но все, что знала, рассказала ровно за пятнадцать минут. Всю историю мирового театра. И, глядя прямо им в глаза, сказала: «Больше я ничего не знаю». Леня Броневой сказал: «Вы знаете что? Вы походите по коридору. Успокойтесь. Мы подождем». Я ходила по коридору, потом возвращалась опять в класс. Говорила: «А я все равно ничего не знаю».

Прожила я там год. Выработала в себе все те качества, которые считаю очень достойными: «Если я решила это сделать, то я это сделаю». Нет такого моего желания, которое я бы не выполнила. Другое дело – не получилось, провалилось, оказалось не нужно. Но, если я сказала, что я буду в аспирантуре, то я буду в аспирантуре! В Ташкенте сдавала кандидатский минимум. Находила преподавателей МГУ. Там была роскошная диаспора всяких ссыльных и высыльных. Там были М. Григорьев, А. Эфрос, профессор МГУ Н. Звягинцев. По вечерам они звали меня к себе. Мы с мужем приходили в интеллигентные дома и слушали рассказы о «Серебряном веке». Тогда я начала задумываться: «Почему же первыми пострадали театральные критики?» И сделала вывод, что театр – самое огнеопасное дело для власти. Потому что это модель мира, которую они либо хотят устроить, либо хотят разрушить. Потому что люди все вместе это видят, не отдельно читают, не отдельно слышат, а все вместе заражены одним настроением. И я увидела, что если что и запрещали в России, то пьесы. «Записки охотника» проходят без цензуры, хотя они резко антикрепостнические. А пьесы Сухово-Кобылина, Грибоедова, того же Тургенева – запрещали.