Кризис и пейзаж после него

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кризис и пейзаж после него

Как и ранее, в Античности или при переходе европейской культуры на рубеже XIX–XX вв. в «современность», кризис был двойной: он охватил историографию и историю литературы. Но было и существенно новое: раньше кризисы не закрывали горизонта и впереди мыслилось нечто новое, теперь, казалось, опустился занавес. Сама возможность выявления новых оснований оказалась под сомнением. Если сказать кратко, логико-рационалистическая, аристотелевская традиция, представления о европейской цивилизации и ее гуманитарном знании как «собственно культуре» и «собственно знании» были поставлены под сомнение еще со времен Ницше, Эйнштейна, а к середине 1970-х годов эти сомнения, казалось, достигли апогея.

Если брать в масштабе Большой Истории, то знания, время словно обернулись вспять: согласно новой теории, ученый обладает не фактом, а его «образом», и, следовательно, не истиной, а вымыслом, в мягком варианте – неким «смыслом» среди возможных иных смыслов. Ю. М. Лотман в статье «Возможна ли историческая наука и в чем ее функция в системе культуры?» так обосновал этот феномен: изучая прошлое, мы имеем дело не с «истинными» фактами, а с их «образами», а «этот образ исторического прошлого не антинаучен, хотя и не научен» (курсив мой. – В.З.), и всякое историческое сочинение есть один из возможных «прогнозов прошлого»[144].

Кризис нарастал постепенно и развивался по различным линиям дифференцированной науки XX в., в том числе и в плане историографии и истории литературы.

Назову тех, кто предшествовал кризису. Один из лидеров французской школы «Анналов» Люсьен Февр еще 1933 г. в одной из лекций говорил о том, что исторические факты создаются, вырабатываются, они не являются данными. Историческое повествование он определял как «хитросплетение» фактов созданных, вымышленных или сфабрикованных при помощи гипотез и предположений[145].

В 1950– 1960-х годах аналитическая философия исторического знания попыталась выявить «истинную» суть исторического факта, поставленного под сомнение, с помощью анализа структуры и логики высказываний историка. Предшественником постструктуралистского/постмодернистского подхода был Р. Рорти, один из основоположников так называемого «лингвистического поворота», опрокинувшего все традиционные представления (труд «Лингвистический поворот» вышел в 1967 г.[146]). Релятивизация объективной реальности, соответственно, исчезновение «истины» происходит в теоретических работах Жана-Франсуа Лиотара, Мишеля Фуко (метанаррации, дискурсивные практики, тропологический поворот)[147].

Облако постструктуралистской теории, казалось, накрыло всю область гуманитарного знания. В проблематизации узлового вопроса о соотношении феноменов «историография – литературная критика (литературоведение, история литературы) – литературный дискурс» решающую роль во второй половине 70-х годов XX в. сыграла книга Хэйдена Уайта «Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века»[148].

Х. Уайт на основе анализа историографии XIX в. (классический век романтико-позитивистской историографии и историй национальных литератур) пришел к выводу о том, что историография (а по расширению и история литературы, которая всегда кооперировалась с ведущими принципами современной ей исторической науки) никогда не была объективной истиной, не имела надежной методологии, которая могла бы ее «реконструировать». Историография с точки зрения метанарративных, дискурсивных практик, роли языкового, метафорического, тропологического «строительного материала», если убрать тонкости, всегда была литературой, рассказом – нарративом, который конструирует, вымышляет историю, придумывает смысл исторических событий и действий их героев, исходя из господствующих эпистемологических и риторических оснований данного периода. Х. Уайт подкрепил свои теоретические положения конкретным анализом философско-исторических и собственно исторических текстов путем интерпретации их поэтики и обратил внимание на значение процесса «осюжетивания» прошлого, на выбор риторических способов презентации истории.

Из этого следовало: если признать текстуальность факта, то значит, он не только констатирует событие, но и описывает/истолковывает его (т. е. наделен неким смыслом). Значит, «прошлого» в старом «добром» понимании больше нет, есть варианты «исторической квазиреальности», выраженные в разных текстах, дискурсивных формациях. Контекст также текстуален (вербален), так как содержится внутри текста и постигается через текст[149]. Вырваться из господствующего «языка», из ведущей эпистемы – это все равно что проломить себе голову, сломать основания, но и после этого ты попадешь в новую клетку, в новый непробиваемый бункер «речевого сознания», которое изолирует исследователя от (существующей ли?) истины, но манит сияющим светом мифа.

Итак, для представителей «новой интеллектуальной истории» основной проблемой стало изучение поэтики историографического текста, способов его конструирования, иными словами, проблема литературоведа-деконструктивиста.

Вслед за работами Х. Уайта появились исследования Доминика ЛаКапра, С. Л. Каплана, Фрэнклина Рудольфа Анкерсмита и др., они деконструировали историографию французских историков Алексиса де Токвиля, Жюля Мишле, Адольфа Тьера, Франсуа Гизо и др.

Если взглянуть на это издалека, из времен зарождения историографии, когда она пыталась отделиться от мифа и вымысла, то обнаружится, что, пройдя через «чистилище» идей логико-рационалистической, картезианской науки, историография, обнаружив свое неразрывное родство с литературой, тропологией, сюжетным нарративом, снова погрузилась в состояние, напоминающее изначальный период, когда миф, вымысел, тропы, сюжеты, иными словами, художественность, а не «истина» были мерой исторических событий и человеческих деяний.

Реальность в историографии (и в истории литературы) – это всякий раз прошлое, которое всегда изменяется по правилам новых риторических норм, лингвистических, тропологических средств и потому остается непознаваемым в своей «истинности». Таков был итог противоборства новой «философии исторического нарратива» и традиционной «эпистемологической философии истории».

В 1970—1980-х годах в советской науке отзвуки бури, бушевавшей на Западе, естественно, были едва слышны и немногочисленны. Творческое преломление новые идеи обрели, прежде всего, в работах Ю. М. Лотмана.

Когда «заборы» рухнули, сначала было ощутимо негативистское восприятие западного опыта[150]. Историки, можно сказать, с испугом наблюдали за исчезновением исторической «объективной действительности», ее растворением в литературе. Казалось, появился новый вариант агностицизма, хотя на деле «новые историки» не отрицали существования исторической реальности, но говорили об ее текстовом, лингвистическом характере, о тропологической вариативности, выявляя изначальную родовую общность литературы и историографии, изначальный мифоисторический синкрезис на базе речевого сознания.

Затем отечественные историки, как и западные академические историки-традиционалисты, стали говорить о необходимости поиска «третьего пути», конвергентного варианта, который совместил бы разные подходы.

Но возможна ли такая конвергенция? Как заметила историк и культуолог Галина Зверева, очевидно, она возможна только в теоретическом плане – как идея построения нового парадигматического пространства теории и истории, некоей гетерогенной прогрессирующей нормы[151]. Убедительных образцов совмещения двух подходов не возникло.

Отныне на Западе идея многонормативности знания сочетается с идеей нестабильности, изменчивости нормы. Канона больше нет, как нет и континуального всемирно-исторического процесса, которому противостоит идея многообразия и прерывности культурной истории.

Естественно, идеи, пришедшие из литературоведения и породившие радикальные положения «новой интеллектуальной истории» по принципу бумеранга должны были туда же и вернуться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.