Меченая громом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Меченая громом

Весь день Лукерья провела на Михайловском кордоне. До обеда косила, а после ворошила сено. И как только заколыхался огненный веер заката, тронулась на прииск, таща за собой тележку со свеженакошенной травой. У Еремкина хутора решила перевести дух: села у родника, вытянула натруженные, больные ноги и, зачерпнув горстью ключевой воды, попила. Задумалась.

Лукерья разменяла седьмой десяток лет, на миг увидев короткое бабье счастье. Вот здесь, на хуторе, когда двор засыпал августовский звездопад, Афанасий бросил ее на копну душистого сена и назвал любушкой. Замуж выдали в одночасье. Скорехонько сыграли свадьбу – в разгар косовицы озимых, а на пятый день молодого казака прямо с брачной постели поставили под ружье, и где-то в Галиции германская пуля пригвоздила нареченного Богом к чужой земле. Навсегда.

Лукерья, постанывая, поднялась и, толкая тележку, пошла через пустошь к Сухому Логу. Нога ныла. Лукерья присела у бочаги, сбросила резиновые галоши, сняла шерстяные носки и окунула ступни в стоячую зеленую воду. Вроде бы полегчало, но тело ломила усталость, и, проковыляв не больше мили, Лукерья вновь решила перевести дух у старой, как и она сама, раскидистой ветлы. Не успела присесть, как лиловую, огромную тучу распорола молния, прогрохотал гром, а через секунду-другую зашумел ливень. Она перебралась под тележку и сжалась комочком.

Грозы и грома Лукерья панически боялась. В 1916-м, после гибели Афанасия, вот в такой же жаркий день в поле ее настиг гром. Отливали молоком черной коровы, разряжали в земле от шока, закопав по плечи. Выжила, но стала глуховатой и нелюдимой с тех пор.

Сухой Лог – проклятое место. В восемнадцатом белые расстреляли здесь деверя, а в девятнадцатом красные изрубили на куски приискового попа.

Ливень кончился, и Лукерья, разминая затекшие ноги, потащилась по грязи дальше. Шла и с испугом оглядывалась: над пустым сырым Логом мигали два огонька. Или показалось?

Уже вызвездило, когда Лукерья подкатила тележку к дому. Опустилась на крылечко старой пятистенки и смотрела на свой возок, раздумывая: то ли сейчас разбросать на повети, то ли до утра оставить? Наконец взяла вилы и, напрягая уставшие руки, принялась за дело, а когда закончила, пошла будить племянника – восьмилетнего Прошку, сторожившего избу.

Мальчишка спросонья не понимал, чего от него хотят, пялил глаза на тетку, а Лукерья просила:

– Помочись! Помочись!

Прошка сообразил, вмиг наполнил посудину светлой струйкой и снова улегся. Лукерья опустила ноги в детскую мочу, ласково глянула на своего «домашнего доктора». Отдохнув, развела костерок под таганком, разогрела зеленые щи, похлебала и, кряхтя, стала укладываться на холодную вдовью кровать.

Не спалось. Разорванные в клочья воспоминания теснились в старой голове, гудели голосами, мелькали лицами, то вызывая боль, то отпуская ее. Ноги отошли, и она снова, теплея сердцем, посмотрела на лавку, где в темноте сладко посапывал малец.

Вспомнила зимнюю стужу 1936 года. Она с женой брата катит в кошовке из родной Борисовки на чужой прииск и недобро косится на разрумянившуюся сноху, наблюдая ее мученья с грудным ребенком – Прошкой, а потом не выдерживает и простуженным голосом хрипит:

– Анисья! Да придуши его подушкой – хватит вам нищету-то плодить!

Сноха, расширив глаза от ужаса, крепче прижимает ребенка к груди и всю дорогу не поворачивает головы, пока на прииске их не встречает Иван.

Вспомнив, Лукерья поджала мстительно губы: «Настырная! Восемь ребят, а им было все мало!» И уже без злобы подумала: «Вот и увидела свет в копеечку: Иван помер – Царствие ему Небесное, старшего убили на финской – и ему Царствие Небесное, а она мается с пятью ртами – где сена клок, а где вилы в бок. И то… Не хотела спать лежа, теперь пусть спит стоя».

То ли смерть Афанасия, то ли гром, то ли голод двадцать первого, но самой Лукерье ее душа уже давно казалась выжженной пустыней. Бывает и такое. Хотя это как посмотреть. Ведь была же и у нее в жизни своя зеленая веточка – единственный сын, Ваньша. Но захлестал кровью сорок первый, и «веточку» эшелоном отправили на Запад.

Жив ли? Вестей-то нет.

Намедни соседка Горшиха получила похоронку на своего Егора и окаменела, бедная, от горя: ни ест, ни пьет, а сидит истуканом и молчит.

– Уж ты повой, Машуха, повой, – говорили ей, а она, закрыв голову платком, только покачивается из стороны в сторону. Когда наконец закричала и забилась, сердечная, в истерике, все ахнули: голова Горшихи стала белой.

Засыпая, Лукерья вспомнила слова покойной матери: «Ох, Лушка, не видала ты ишшо нагой-то бабы в крапиве». Ну, теперь повидала, и не одну.

Поутру забежала двадцатидворка и затараторила:

– Базированных хохлушек привезли, счас будут распределять на постой. Беги, а то сунут какую-нибудь ошибку Бога.

Лукерья не медлила и, припадая на больную ногу, заковыляла к автостанции, от которой уже потекли ручейками бедолаги из далекой Украины. Подошла и стала приглядываться. Глаз положила на рыжую голубоглазую девку. Та сидела с узелочком на приступочке крыльца и сиротливо озиралась вокруг.

Сердце Лукерьи екнуло: «Хороша будет невеста для Ваньши, ежели вернется».

Уполномоченный горсовета без разговоров передал беженку из рук в руки.

Истопили баню, нагнали жару старым кизяком, а потом долго мылись, промывая волосы щелоком. Оксана – так звали незваную гостью – стыдилась своего тела, исхудав на дорогах войны, но Лукерья наметанным бабьим глазом угадала и будущую женскую стать, и красоту, о которой говорили тугая волна волос и робкие всплески синих глаз. Ан вправду, не прошло и лето, как Оксана на картошке и молоке выправилась, завиляла крутыми бедрами, задразнила высокой грудью.

Молодости все нипочем: ни тяжелая работа, ни короткий сон. Украинская сирота справлялась и с вагонетками, нагруженными рудой, которые она катала в забоях шахты, и с сухим бурением – чисто мужской работой. Ко всему прочему, девка оказалась сметливой, расторопной. К концу войны работала уже начальником смены, осилив школу мастеров, и дома творила чудеса с огненным борщом, варениками, уборкой и стиркой. Лукерья не могла нарадоваться.

День 9 мая выдался на прииске холодным, слякотным.

Прошка с дружками отплясывал Победу в лужах, развешивая на шахтерских бараках самодельные флажки из красных наволочек, а дома, по случаю великого дня, уминал куски белого хлеба вместо черных оладий из мороженой картошки.

В конце июня вернулся Ваньша. Кожа да кости – вот все, что осталось после госпиталя в довоенном силаче, ставившем пивные бочки на прилавок чайной. Не человек, а тень, о которой бабы-горнячки говорили, смеясь: «Нос картошкой, хрен гармошкой».

Лукерье было не до шуток. Отпаивала травами, откармливала кашей из лузги. Иногда баловала и мясом. А перед Яблочным Спасом, достав из сундуков припрятанные на черный день припасы, наварила браги и закатила свадьбу молодым – Ваньше с Оксаной.

С тех пор зажила в радостном томлении, ожидая внуков. Однако проходил год за годом, а заветного крика новорожденного старая изба не слышала.

И стала Лукерья примечать, что невестка сохнет, сын – чернее тучи. Смекнула старая: Ваньша вернулся с фронта пустоцветом. Что ж, за Победу надо платить будущим?..

Но если женское счастье не гналось за Оксаной, то славы и почета – хоть отбавляй. К концу сороковых бывшая каталь и бурильщица заняла пост заместителя начальника шахты.

Теперь Прошку с матерью дальше сеней золовка не пускала. Из кухни неслись запахи жареного мяса, печеного белого хлеба, от которых кружилась голова. Лукерья выносила им остатки гречневой каши, бараньего бока, куски пирога – и, как говорится, с Богом! Ан вдруг тетка загрустила, стала чаще наведываться к Анисье, а по субботам уходила в родную деревню. Между тем в доме по ночам горел свет.

По улице поползли темные слухи, но Лукерья вида не показывала.

Да и Ваньша как будто ничего не видел, неделями, а то и месяцами пропадая в дальних поездках за крепежным лесом. Ухамаздается за баранкой, дотащится до порога, хлебнет стакан водки и заваливается спать, а чуть свет – снова в дорогу.

И вот однажды Прошка, по обыкновению, забренчал ведерком по переулку, спеша к тетке за картофельными очистками, которыми она одаривала вечно голодных племянников и племянниц. И то сказать: счастье великое после гнилой картошки, выкопанной из-под талого снега. Прибежал к крыльцу, а заветной корзинки нет. Он в сени, на кухню – нет! Стал тихонько звать, но Лукерья как сквозь землю провалилась. Заглянул в горницу – и обомлел: на огромной кровати в объятиях начальника шахты Варлама Походяшина сладко стонала сноха Лукерьи Оксана!

Ничего толком не поняв, мальчишка с ужасом выскочил за калитку и пулей понесся от дьявольского дома. Летел, а за спиной слышал топот и тяжелое дыхание тетки, как лошадь, во весь опор мчавшейся за племянником.

Догнала, завернула цыплячью шею и выдохнула, выпучив глаза:

– Че видел?!

– Ничего не видел!

– Не-ет, видел!

– Не видел! Ей-богу, не видел! – и заплакал.

Лукерья сунула руку в глубокий карман поневы, вытащила горбушку черного хлеба, подала ему, а сама, переваливаясь уткой, пошла к Анисье. Они о чем-то долго говорили вполголоса, поглядывая на замершего пацана.

Когда Лукерья, еще раз заглянув в глаза племянника, ушла, Анисья подозвала сына:

– Ты правда ничего не видел?

Прошка отвел глаза, а мать умоляюще попросила:

– Если и видел, молчи! Вырастешь – узнаешь, какая жестокая и загадочная штука жизнь.

Многое могла бы рассказать вдова своему поскребышу: и о снохачестве в деревнях, и о грехах тещи с зятем, и о том, как военнопленный немец, убивший русского солдата под Курском, делил кровать с его невестой. А вот чтобы свекровь принимала любовника снохи, затуркав сына, – такого Анисья еще не видела, и сердце ее заныло, как ныло в далеком тридцать шестом, когда Лукерья советовала ей придушить Прошку подушкой.

Улица наблюдала за драмой в доме Лукерьи – шила в мешке не утаишь – и была поражена диковинными переменами: Ваньша и Варлам задружили домами, а Оксана родила сына – вылитого Походяшина.

В час, когда крикнул малыш, Ваньша был в лесу, палил из двухстволки, пил брагу и ревел, как белуга. Так рассказывали. Прошка же никогда не видел его слез, зато видел, как он вез Оксане корзину диких роз. Женщины жалели, мужики презрительно цедили: «Рогатый». Ваньша не обращал внимания на пересуды.

Развязала узел сама Оксана: купила домик и ушла с сыном, а следом за ней – Лукерья.

– Она не только сноха, но и дочь, – так объяснила золовка Анисье свой уход.

Ваньша нанялся лесником и перебрался на кордон. Прошка вырос и уехал учиться в Москву…

Много лет спустя старший мастер третьего обжимного цеха Магнитогорского металлургического комбината Прохор Иванович Артемьев приехал навестить родных.

Сидели с Ваньшей в горнице и поминали тех, чьи светлые души давно отлетели: Анисью, Лукерью и Оксану.

Брат сдал. Раньше, бывало, целый день на ногах, как конь строевой, а сейчас… День цветет – неделю вянет, но по-прежнему под седыми бровями горят жарким огнем черные глаза.

– Что случилось с Оксаной? Почему она рано умерла?

– Силикоз. Когда заболела, я перевез ее с матерью в старый дом. Умирала на моих руках, просила прощенья и повторяла, что любит меня и только меня.

– Странная любовь. Спать с одним, любить другого?!

Ваньша закурил. Долго молчал. Потом поднялся, отодвинул наполненный стакан:

– С природой не поспоришь. Война меня искалечила, а она хотела ребенка. Нельзя бабу лишать права быть матерью. Я умолял ее не уходить. Ушла. Чистая была.

И вышел в сени, аккуратно прикрыв за собой дверь.

1999

Данный текст является ознакомительным фрагментом.