«Кащеева цепь»
Ровесником Дмитрия Ивановича был очень хороший русский писатель Михаил Пришвин. И творчество его связано с северным краем. Первой книгой, принесшей ему известность, стала книга о путешествии по русскому северу «В краю непуганых птиц». Пришвин прожил долгую жизнь. Основа его книги «Кащеева цепь» – автобиографическая. Работая над ней, он использовал свои дневниковые записи. Но частично дневник Пришвина опубликован отдельным изданием.
Дневник писателя отразил на своих страницах те же годы перелома, что и записи крестьянина из Вашек. Есть моменты, которые буквально совпадают в этих двух дневниках. Касаются они коллективизации и слома и закрытия церквей. А вот начало заметно отличалось.
Хотя русская интеллигенция до Октябрьской революции с увлечением играла в революционное движение, Пришвина всегда отличала любовь к родной земле, природе, к простым людям. После записи от 27 февраля 1917 года: «Наступили великие и страшные дни»[99], уже 21 мая он замечает: «…и так вся Россия говорит речи, и никто ничего не делает, и вся Россия сплошной митинг людей»[100]. И рефреном через все эти тревожные дни и месяцы проходит вопрос: «А о том, как теперь в глубине России люди живут, все еще ничего не известно»[101]. 8-го сентября Пришвин пишет: «Брошена земля, хозяйство, промышленность, семья, все опустело, все расщепилось, в десятый раз умерли всякие покойники: Тургенев, Толстой, закрыты университеты, еле-еле живут люди в городах, получая 12 ф. хлеба в день»[102]. Но сам же рассказывает, что «всякие покойники» – это надежда России на выздоровление.
Рассказ такой. Настя – прислуга писателя Ремизова, друга Михаила Пришвина, приносит с базара новость: «Россия погибает» (далее – по тексту записи от 30 декабря 1917 г.):
«– Неправда, говорим мы ей, – пока с нами Лев Толстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет.
– Как, спрашивает, – Леу?
– Толс-той.
– Леу Толс-той.
Пушкина тоже заучила с трудом, а Достоевский легко дался: Пушкин, Лев Толстой и Достоевский стали для Насти какой-то мистической троицей.
– Значит, это они нами правят?
– Ах, Настя, в том-то и дело, что им не дают власть, вся беда, что не они. Только все-таки они с нами. <…>
Как-то на улице против нашего дома собрался народ и оратор говорил народу, что Россия погибнет и будет скоро германской колонией. Тогда Настя в своем белом платочке пробилась через толпу к оратору и остановила его, говоря толпе:
– Не верьте ему, товарищи, пока с нами Леу Толстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет»[103].
Читая дневниковые записи тех лет, мы видим, что русские люди словно разделились на две группы: интеллектуальную элиту и народную стихию. Революция только обнажила раскол, произошедший гораздо раньше. Пушкин, Достоевский, Толстой (периода «Войны и мира»), Тургенев чувствовали этот раскол и последствия его отразили в своем творчестве, тогда как о последних русских символистах Пришвин записал в своем дневнике: «Непосредственное чувство жизни своего (страстно любимого) народа совершенно их покинуло»[104].
Художественная литература в России всегда была больше, чем литература. Дмитрий Сергеевич Лихачев объяснял этот факт особым отношением к печатному слову, к книжности как таковой. По священным книгам в Древней Руси учились грамоте и нравственному закону. Русская литература наследовала эти нравственную и просветительскую модальности. Художественные образы соединяли разрозненные события общественной и личной жизни в единое целое, служили интерпретации и пониманию происходящего. Герой имел лицо и имя, совершал поступки по отношению к другим людям[105]. Позднее, в идеологических приемах революционной агитации широко использовался именно язык образов[106].
Итак, писателю дано соединить противоречивые черты в одном герое, и через поступок героя эти противоречия разрешить. Для русской литературы всегда был характерен интерес именно к нравственному поступку, либо (как в случае с Раскольниковым) – осознанию последствий нарушения нравственного закона.
В сентябре 1917 г. Михаил Пришвин записал в своем дневнике:
«Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка к нам была, и мы о ней гадали, но не видели; теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью»[107].
Писатель остался в России и пережил с нею много «переломных» лет. В страшном 1918 году он отметил в своем дневнике:
«Однажды поздно ночью этой зимой шел я по улице пустынной, где грабили и раздевали постоянно. Иду я и думаю: “Проскочу или не проскочу?” – совершенно один иду, и вот показывается далеко другой человек. Оружия нет со мной, а кулак на случай готовлю и держу его так в кармане, будто вот-вот выхвачу револьвер. Тот, другой, приближается, всматриваюсь: книжка в руке, слава Тебе, Господи! С книжкой человек не опасен, он друг мой. Неведомый друг мой с книжкой в руке, вам пишу это письмо из недр простого русского народа»[108].
Находясь в родном именье Хрущево, он записал 24 сентября 1918 г.:
«Ночью на страшной высоте где-то под самыми звездами, чуть слышные, летели дикие гуси, – на мгновенье колыхнулось прежнее чувство красоты и великого смысла их перелета, а потом исчезло, как излишняя роскошь»[109].
Пришвин так любил природу и чувствовал землю, что в этих своих качествах не отрывался от народа, хотя по рождению и образованию, полученному в Европе, он принадлежал к высшим классам российского общества. В 1918 году ему пришлось пережить гибель сада, любимого им как живое существо[110]. Это Михаил Пришвин заметил особенность русских людей: под влиянием «бунта жестокого и беспощадного» не щадить природу и ничего вокруг «до основанья», а потом с той же энергией кинуться восстанавливать разрушенное. Запись от 10 апреля 1918 г.:
«Издали слышатся удары топора, я иду посмотреть на человека, который так издевается над природой. Вот он сидит на огромном в три обхвата парковом дереве, очищая сучья топором, распиливает труп. Мне больно за это: я знаю, не больше как через год мысли этого человека переменятся, и он будет сажать деревья. Его мысль очень короткая, но дереву такому надо расти больше ста лет, как может он приближаться со своей короткой мыслью к этому чудному дереву»[111].
Пришвин поработал учителем географии в гимназии (в той, из которой когда-то в детстве сбегал в Америку), библиотекарем в деревне Рябинки, пережил холод и голод, эпидемии и войны. Запись от 3 января 1920 г.:
«Не то что пищи, а именно жиров не хватает; я достиг такого состояния, что все мое существо телесное и духовное зависит теперь от жира: съем масла или молока – и работаю, нет – брожу, качаюсь как былина на ветре»[112].
В этих испытаниях холодом и голодом писатель обнаруживает то же качество терпения почти простонародного свойства, которое отражено в дневниках Зинаиды Гиппиус и Анны Ахматовой. Настоящее страдание для русского писателя – невозможность творчества. Поэтому дневники отмечают как важные факты перебои с освещением, наличие писчей бумаги или физических сил, необходимых для работы, опасения за возможность сохранения записей. А записи содержат в себе главный итог пережитого:
«Для того, чтобы душа наша стала мудрой и глубокой, не достаточно мельком взглянуть на вселенную в тени смерти или вечности, в свете радости или в пламени красоты и любви. Такие минуты бывают в жизни каждого и оставляют его с пригоршней бесполезного пепла. Недостаточно случая – необходима привычка. Гораздо важнее увидеть жизнь, чем изменить ее, потому что она сама изменяется с того мгновенья, как мы ее увидели»[113].
Этот вывод Пришвина полностью противоположен «Пятому тезису Маркса о Фейербахе», послужившему поэтизированным основанием идеологии русской революции. С идеями прогресса и переустройства мира увлеченно играл XIX век. Идеал революции, полностью противоположный нравственному идеалу русских людей, мог воплотиться в России только в сочетании многих обстоятельств, главное из которых состояло в том, что интеллигенция отошла от идеалов своего народа. И теперь, после свершившегося, русские писатели свидетельствовали: истоки всех бед человечества не в материальных отношениях. 27 мая 1921 г. Пришвин записывает:
«Разрушение пространств. Разделение на здешний мир (земной) и «тот свет» (идеальный мир) явилось от несчастья, страдания, греха, а грех – «такое действие», от которого наше умственное существо и чувствующее распадаются и существуют в нашей душе как два отдельные мира. От этого наша жизнь часто представляется каким-то тяжким путем на далекое расстояние. Но бывают страсти – психические взрывы, которыми разрушается расстояние, пространство, предмет становится лицом к лицу, и мир обыкновенный – желанно прекрасным. Так бывает у влюбленных, поэтов, охотников, страстно-добрых, религиозно-любящих, удачливых игроков и дураков. (Достоевский на этом пути создал своего кн. Мышкина.)»[114].
Герои, созданные русской литературой, подобно реальным людям и даже в большей еще степени, чем реально жившие, составляют смысловое поле, к которому можно обратиться, чтобы разобраться через эти образы в смысле происходящего. Хотя и шутливо замечание о «Леу Толстом, Пушкине и Достоевском» в устах прислуги, но за ним стоит большой смысл и надежда на будущее народа, у которого есть такая литература. 15 апреля 1921 г. Пришвин записывает:
«“Обломов”. В этом романе внутренно прославляется русская лень и внешне она же порицается изображением мертводеятельных людей (Ольга и Штольц). Никакая “положительная” деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское “неделание”. Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, и только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою. В романе есть только чисто внешнее касание огромного русского факта, и потому только роман стал знаменит. Антипод Обломова не Штольц, а максималист, с которым Обломов действительно мог бы дружить, спорить по существу и как бы сливаться временами, как слито это в Илье Муромце: сидел, сидел и вдруг пошел, да как пошел! Вне обломовщины и максимализма не было морального существования в России, разве только приблизительное»[115].
Роман «Обломов» из-за своей почти простонародной «хитрости» (когда утверждаются «правильные» вещи, а эмоционально-образное воздействие на читателя противоположно этим утверждениям) закрепился в учебниках, по которым обучали литературе школьников в советской России. Так и прошел образ Ильи Ильича, предпочитаюшего «сиднем сидеть», но не служить бездушному «прогрессу». И намек (кроме имени героя) на былинного богатыря Илью Муромца у Гончарова есть в имени соседа по имению – Добрынина (от имени Добрыни Никитича). Из богатырской троицы не видно лишь Алеши Поповича. Это и понятно из воспоминаний современников: «поповичи», т. е. дети священников, уходили «в революцию». Самые известные из них – Добролюбов и Чернышевский, властители дум целого поколения. Отсюда и идеал революционера оказался узнаваемо похож на подвижника прошлого: полное презрение к материальным благам и к себе – до самоистязания (Рахметов, спавший на гвоздях). Отличался он «малым» – отсутствием смирения, гордостью. Гордости русские люди остерегались всегда как начала всех человеческих пороков. Недаром Достоевский в своей речи о Пушкине произнес так поразившие слушателей слова: «Смирись, гордый человек». Гордость была первоначальным изъяном Раскольникова, позволившим ему принять помысел о возможности одного человеческого существа решать, достойно ли жизни другое человеческое существо. Революция была, прежде всего, воплощением этой мысли.
Пришвин замечал и положительное в революции. Подобно буре, она разрядила то напряжение, которое уже накопилось в российской жизни, и дала чувство освобождения, открывая перед людьми новые возможности. 27 апреля 1922 года Пришвин записывает:
«Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать свою судьбу с преходящим, а верьте, будут отыскивать следы возрождения, которое несомненно же есть в народе. Это умственно верное заключение они обходят молчанием, упираясь в стены мрачной действительности…»[116].
«Мрачная действительность» открылась для писателя в «год великого перелома». Как и в Вологодских землях (дневник крестьянина Дмитрия Ивановича), так и на всей территории страны происходило зримое проявление «идеологической войны» – разрушались храмы и не только храмы.
Пришвин записал в своем дневнике в Рождественский Сочельник 6 января 1930 года:
«Сочельник. Со вчерашнего дня оттепель после метели. Верующим к Рождеству вышел сюрприз. Созвали их. Набралось множество мальчишек. Вышел дефективный человек и сказал речь против Христа. Уличные мальчишки радовались, смеялись, верующие молчали: им было страшно сказать за Христа, потому что вся жизнь их зависит от кооперативов, перестанут хлеб выдавать – и крышка! После речи своей дефективное лицо предложило закрыть церковь. Верующие и кое-какие старинные: Тарасиха и другие, – молчали. И так вышло, что верующие люди оставили себя сами без Рождества, и церковь закрыли. Сердца больные, животы голодные и постоянная мысль в голове: рано или поздно погонят в коллектив». Запись Пришвина от 16 января того же 30-го года (года «перелома»): «Сколько лучших сил было истрачено за 12 лет борьбы по охране исторических памятников, и вдруг одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»[117].
Не замечать происходящее для человека умного и наблюдательного было невозможно. Но если для крестьянина, как было видно из дневниковых записей Дмитрия Ивановича, опасность подчинить свою свободу новым лозунгам состояла в частоте их повторения во всех доступных государству средствах «идеологического воздействия» – прежде всего, радио, через громкоговорители вторгавшегося в мыслительную жизнь граждан, то для писателя был другой искус. Это то, что, как показали уже голодные годы, для него важнее хлеба: возможность творить и печатать свои книги для читателей. Пришвина приглашают в творческую поездку на земли, когда-то вдохновившие его на книгу «В краю непуганых птиц». Идея простая: описать происшедшие за годы социалистического строительства изменения. Но одним из «изменений» был строящийся в эти годы Беломорканал. Теперь всем хорошо известно, что это была за стройка, и кто ее строил. Не заметить наметанным профессиональным взглядом зэков было очень трудно.
В январе 1937 г. Пришвин делает осторожную запись: «Достоевский продолжает оставаться единственным, описавшим бесов…»[118]. В романе «Бесы» речь идет о подлинных духовных истоках «революционного» права одних людей на жизнь других. Сталинские лагеря обнажили эту человеконенавистническую сущность, сделав ее очевидной.
12 июля того же года писатель отмечает в дневнике: «Начал работу над книгой «Канал». И должен выжать из нее все соки, какие в ней есть. Канал мой. Конец: «Где же люди? Не ищите их далеко, они здесь: они отдали все свое лучшее, и их так много, что имен не упомнишь. Имена здесь сливаются в народ, как сливаются капли в падун»[119]. И после какого-то мудреного объяснения самому себе происходящего следует важное наблюдение:
«Никогда этого не было раньше: скучно одному». В русском языке слово «скучно» имеет много оттенков, один из них – тоска.
А 15 сентября записано: «“Канал” закупорил всю мою работу…
Не взяться ли за Кабарду, не отложить ли канал?»[120]. Через год замечает: «Напишу и хорошо, а когда придут и скажут: “Напишите!” – что-то полоснет по душе, и рад бы уважить, а не могу.
– Постараюсь, отвечаю смущенно, – напишу.
И он рад и, прощаясь, говорит:
– Теперь я передам, вы обещали, мы ждем, непременно же напишите.
И опять я не могу. Во всякой механизации есть повелительно-принудительный момент, и он-то является губителем кустарного искусства (так и гибнет “малое” дело при наступлении “большого”)»[121].
19 апреля 1944 г. «Во время обеда, около 1 ч. дня передали вызов в Кремль к Калинину. Собрались как на пожар, прибыли ровно в 2.20 и пробыли у Калинина 40 минут» (с. 349). В комментариях к этой записи говорится: «Встреча с председателем Президиума Верховного Совета СССР Михаилом Ивановичем Калининым (…) произошла после получения им письма Пришвина, в котором писатель просил Калинина высказать свое мнение о «Повести нашего времени» и помочь определить судьбу этого произведения. М. И. Калинин порекомендовал Пришвину воздержаться от публикации»[122].
«Всесоюзный староста» (так почти официально называли Калинина в прессе) обладал властью «советовать» одному из известнейших писателей того времени, каким был Пришвин, публиковать или нет свое произведение. Рекомендация обратного хода не имела: «Повесть» увидела свет только в посмертном издании писателя. Однако самый тяжелый удар Михаилу Пришвину пришлось пережить в связи с многострадальной книгой о канале. И начал эту тему он как «заказную», мучаясь, как видно по записям, потратив на работу более 10-ти лет. И самый ощутимый удар оказался связан именно с этим произведением. Опять обратимся к тексту комментариев: «Пришвин предполагал опубликовать «Осудареву дорогу» в журнале «Октябрь». По предложению редакции зимой 1949 года писатель переделывает роман <…>. Но и вторая редакция произведения не удовлетворила рецензентов, и Пришвин создает третий вариант, который не нравится ему самому. При жизни писателя этот многолетний <…> его труд так и не был опубликован; в посмертных изданиях, согласно воле автора, роман публикуется в первой редакции» (с. 475–476). Комментарии относятся к следующей дневниковой записи Михаила Пришвина от 14 декабря: «Н. объявил о “Канале”. Необходимо выдернуть всю географ-историческую часть и навертеть на все другое. Это был такой удар по голове, что я заболел»[123].
Потому так внимательно «работали» с писателями правящие в стране силы – подкармливали, журили, «сажали», «наказывали»… Через творчество писателя, владеющего даром слова, можно ту или иную мысль, облеченную в притягательный (или отталкивающий) художественный образ, воплотить в массы, т. е. сделать достоянием внутреннего мира множества людей, граждан страны.
В наше время мало кто вспомнит об «Осударевой дороге» (с таким названием книга вышла уже после смерти автора). Однако писателя Пришвина помнят и любят.
Еще до начала войны, в 1941 г. Пришвин записывает в своем дневнике, что более всего он способен к «медленному накоплению любви в слове». Речь идет о том, что на требование «копить ненависть», он ничем не может ответить. Его писательский дар связан только с «накоплением любви». В другом месте он записал:
«Современный взрослый человек рано расстается со своим детством: он с 20 лет взрослый и больше ничему не удивляется. Сказка питается детством и детство здоровьем, и здоровье дается водою и солнцем. Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление и с удивлением вернется и сказка»[124].
И далее:
«К сказкам, поэзии все относятся, как к чему-то несущественному, обслуживающему отдых человека. Но почему же в конце концов от всей жизни остаются одни только сказки, включая в это так называемую историю»[125].
«Кладовая солнца» М. Пришвина – это не только детская повесть-сказка, написанная в конце войны (1945 г.), но и кладовая «любви, накопленной в слове». Семидесятилетний писатель, возможно, именно так обобщил опыт той страшной войны, а, главное, победы в ней Родины, которую Пришвин любил беззаветно.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.