Часть первая: полигон просвещения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Мы не желаем принять зло как очевидность. Прекрасный пример тому дают американцы: они просто не могут представить себе зло – его для них не существует. И когда в один прекрасный момент оно является им во всей своей красе, как это случилось одиннадцатого сентября, они приходят в полный ужас. Принять существование зла можно, только согласившись с существованием «другого», ощутив его «самость». Вот американцы к этому абсолютно не способны. Они представляют себя наедине с Богом, и «другие» для них просто не существуют. А если все же появляется «другой», то он глуп, он варвар, психопат, он животное и так далее. То есть он – воплощенное зло, которое надо немедленно уничтожить».

Жан Бодрийяр – «Меланхолический Ницше» (интервью).

«Превратятся ли американцы в конце концов в муравьев?»

Германн фон Кайзерлинг – «Америка».

Соединенные Штаты Америки достойны благородного титула великой нации уже потому, что фундаментальные свободы – слова, совести, вероисповедания, не забудем и про ношение оружия – были в ней не только провозглашены, но и реализованы – едва ли где-либо еще в той же мере, как здесь, свобода действительно работает, а не просто рекламирует чью-то частную политическую или коммерческую, на деле всегда гегемонистскую, волю. Народ США участвует в политике своей страны не номинально, но реально, обладая полнотой возможностей прямого воздействия на власти предержащие. Да и сами власти не сливаются в один неразличимый колосс – их разделение столь же реально и эффективно, как гражданское действие, их баланс, осуществляемый эффективной системой сдержек и противовесов, обеспечивает этой политической общности многомерность и аналитическую функциональность.

Впервые именно в США многочисленные меньшинства обрели силы для сопротивления и борьбы, что позволило демократии не деградировать-таки до состояния тирании больших чисел. Разнообразие, полемика, оппозиция, столкновение точек зрения – всё это приветствуется, а не запрещается, всё это работает на общее благо, а не мешает двигаться вперед, причем всему в целом, а не только наиболее удачливым или наглым его частям. Подобная внутренняя политика не может не восхищать, и Новый Свет, каковым и явилась миру эта уникальная система, в действительности разгоняет мрак политической и идеологической косности, безразличия и безвольного холуйства.

Примерно так выглядит оптимистическая точка зрения.

В связи со всем этим тем более ужасает то, что открывается взгляду при минимальной смене аспекта. При полном (или относительно полном, если того потребуют интересы национальной безопасности) признании внутренних свобод Штаты никогда не были готовы мириться со свободами внешними. Несмотря на общий гуманистический пафос вильсоновской доктрины о праве наций на самоопределение, у этого права есть один существенный корректив: самоопределение наций должно соответствовать внешнеполитическим интересам США, в обратном случае право превращается в весомую угрозу. Собственно, в доктрине Буша, сформулированной чуть меньше века после Вильсона, об этом сказано прямо и без обиняков. А что до угроз, то, кажется, внутренняя свобода в США растет прямо пропорционально внешней паранойе. На этом, втором уровне само понятие демократии было брошено в костер чьего-то политического тщеславия – именно нуждами демократии оправдывалось методичное и хладнокровное истребление целых народов, ибо демократия служила не их интересам, но интересам США в отношении них. Так, бесчисленные жертвы агрессии США в Японии, Корее, Вьетнаме, Иране, Ираке, Югославии, Афганистане, Сирии – говоря лишь о наиболее ярких примерах – неизменно оправдывались идеалами демократии, которая оказывается дороже (чужой) жизни. А если с помощью демократии можно оправдывать массовые убийства, значит, с ней что-то не так. Америка – самая свободная страна в мире, но одновременно самая активная страна по части лишения свободы и жизни жителей всего остального мира. Современное мировое деление на патрициев и плебеев проходит по североатлантической оси.

Новый Свет отбрасывает на весь мир чудовищную тень – военной, политической, экономической гегемонии. Общество изобилия, съедающее львиную долю мировых ресурсов и пока что как будто не давящееся, уничтожающее экологию в поистине промышленных, подлинно фордистских масштабах. Если и есть в этом мире еще более противоречивое пространство (а оно есть), признаемся, что наши дела пахнут порохом.

*

Так повелось исторически, ибо сама история Нового Света, взятая в целом, демонстрирует поистине пугающую амбивалентность. Началось всё, конечно, с Европы. Так, изначально наиболее действенной силой на новой земле оказались англосаксонские беглецы-протестанты, надеющиеся на лучшую жизнь в свете того, что старая и европейская виделась этим последователям Кальвина чем-то вроде сатанинской клоаки. Причаливший в 1620 году в Кейп-Корде «Мэйфлауэр» положил начало крупномасштабному протестантскому переселению в Америку. При этом, как бы они ни стремились оставить всё прошлое в прошлом, реально же эти европейские беглецы ввозили с собой весь корпус европейской культуры – просто потому, что никакой другой культуры у них не было. Однако ближе к следующему веку отношения Нового Света и Старого Света стали портиться – конечно, потому, что могущественная Британия, которая, впрочем, ввиду двух революций находилась не в лучшей политической форме, смотрела на Америку именно как на Новую Англию (так называется доминион северных колоний), то есть на заокеанский придаток своей европейской империи.

Американцы, прожившие здесь уже несколько поколений, не хотели быть чьим-то придатком. В ответ на ряд унизительных торговых законов поселенцы с оружием в руках поднялись на утверждение и защиту своей независимости. Война начинается в 1775 году, командует американцами Джордж Вашингтон, истинный отец новой нации. Декларация независимости принимается в знаменательный день 4 июля 1776 года, а через год Конгресс провозглашает создание Соединенных Штатов Америки. Война же заканчивается только в 1784 году. Отцы-основатели, настоящие европейские интеллектуалы, несут идеалы Просвещения в новый и девственный американский мир. Рационализм просвещения вступает в конфликт с благочестием пуританизма, чтоб потом породить невероятный симбиоз американской гражданской этики: религию экономики, которая, в общем-то, как твой Лаплас, уже не нуждается в гипотезе Бога. Всё это далее, пока же – череда славных дат: в 1788 г. ратифицируется Конституция, в 1789 г. Вашингтон избирается первым президентом независимого государства, в 1791 г. принимается Билль о правах, то есть первые 10 поправок к Конституции. И прочее, и прочее.

А среди прочего на протяжении всего XIX века от одного океана к другому сдвигается фронтир, то есть граница между освоенными и неосвоенными землями, а вместе с фронтиром идет методичное уничтожение коренного индейского населения[14]. Не успев и образоваться, новое государство дало понять миру, что свобода – это прекрасно, но свобода – она не для всех. Все люди равны – и далее по Оруэллу При этом, огнем и мечом решая свои внутренние дела, американцы не лезут во внешние – так, уже Вашингтон объявляет последовательно изоляционистскую доктрину. Такие доктрины, мы увидим, будут теперь меняться, как цвет клеток на шахматной доске.

Пока что, в 1823 году, доктрина Монро подчеркивает интенцию американцев на изоляционизм. В 1846–1848 годах, однако, США ведут Мексиканскую войну, в результате которой получают ни много ни мало Нью-Мексико и Калифорнию, в которой очень скоро вспыхнет эпидемия золотой лихорадки. С приходом к власти Линкольна в 1860 году рабовладельческие южные штаты идут на разрыв с США. Гражданская война заканчивается в 1865 г. убийством Линкольна и полным разгромом Юга. С победой прагматического Севера начинается золотой век Соединенных Штатов. Появляются первые миллионеры, а с ними и первые финансовые скандалы, потому что миллионеры возникают в обход закона. Их прозвали баронами-разбойниками: нефтянник Джон Д. Рокфеллер, промышленник Эндрю Карнеги, финансист Дж. П. Морган. В каком-то смысле – а почему бы и нет? – именно эти люди являются подлинными отцами американской нации.

В 1890 году фронтир официально закрыт – больше не было земель, которые нужно открывать, больше не было индейцев, которых нужно убивать. Конечно, для американцев, которые всерьез верили в доктрину предначертания судьбы, в соответствии с которой Господь призвал Америку править всем миром, всё это было сущим разочарованием: куда идти дальше, если идти уже некуда? Верный ответ: всегда есть куда идти. И американцы пошли, позабыв досужие изоляционистские доктрины, за пределы своих естественных границ. Так, уже в 1898 году они походя аннексируют Гавайские острова, Кубу, Филиппины. В сражениях отличается Теодор Рузвельт, который в 1901 году становится президентом – взамен убитого Мак-Кинли. Рузвельт и вносит некоторые поправки в доктрину Монро, в свете которых Соединенные Штаты всё же могут, если сочтут нужным, исполнять обязанности мирового полицейского. Это означало, что божественное предопределение судьбы продолжает работать. Примерно в этот момент ужас бедного Ницше с его «Keine amerikanische Zukunf!» начинает сбываться на практике.

Однако в Первую мировую войну США сохраняют нейтралитет почти что до самого ее конца – они вступают в войну в 1917 г., когда воевать уже было практически не с кем. По окончании войны президент Вудро Вильсон выступает со своими четырнадцатью пунктами о едином мире. На основании этих пунктов будет создана Лига Наций, в которую США, однако, не вступят. Все 1920-е годы были отмечены бурным экономическим ростом. Настолько бурным, что в 1929 г. случилась Великая депрессия, затронувшая весь мир. В 1930 г. терпит крах Банк Нью-Йорка, а число безработных взлетает с 3 до 15 миллионов, и это еще не предел: «Происходило то, что всегда происходит во время рыночного бума, – зарплаты отставали, а прибыли росли непропорционально быстро, и у богатых в руках оказывался все больший кусок национального пирога. Но поскольку массовый спрос отставал от роста производительности индустриальной системы, зародившейся в лучшие годы Генри Форда, результатом стали перепроизводство и спекуляция. Это, в свою очередь, инициировало начало краха»[15].

К тому же последствия кризиса были таковы, что Эрик Хобсбаум без обиняков пишет: «Если бы не он, вне всякого сомнения, не появился бы Гитлер»[16].

Франклин Делано Рузвельт, пришедший к власти в 1932 году, с целью лечения экономики выдвигает свой «новый курс». Пока Гитлер бушует в Европе, в 1937 г. США принимают закон о нейтралитете, в соответствии с которым страна не будет поставлять вооружение воюющим странам. Однако вскоре, когда началась Вторая мировая и Британия с Францией оказались в очень незавидном положении, поставки вооружения всё-таки решают осуществлять – с тем условием, что за них должно быть заплачено наличными, и принимающая сторона обязуется самостоятельно доставлять грузы. Эта удобная система получила название cash and carry, почти что плати и проваливай. К тому же в обмен на снабжение Британии Штаты получают в аренду британские военные базы сроком на 99 лет вперед. Эта война, как, впрочем, и предыдущая, для кого-то оказалась очень, очень выгодной.

Однако пришлось и повоевать – после того как японцы 7 декабря 1941 года напали на Перл-Харбор на Гавайях, а следом и Германия с Италией объявили Штатам войну. С японцами не церемонились. В Европе американскими войсками командовал будущий президент, пока что генерал-майор Дуайт Эйзенхауэр. Война заканчивается в 1945-м, отчасти тогда, когда советские войска берут Берлин, отчасти тогда, когда американцы сбрасывают на Японию атомные бомбы – 6 августа на Хиросиму, 9 августа на Нагасаки. Япония капитулирует.

Мировые войны оказываются для Соединенных Штатов настоящим звездным билетом: «…на экономику США войны, несомненно, оказали благотворное влияние. Уровень ее развития в обеих войнах был совершенно беспрецедентным, особенно во Второй мировой войне, когда темпы экономического роста составляли 10 % в год – больше, чем когда-либо до и после. В обеих войнах США выигрывали оттого, что, во-первых, были удалены от мест сражений и являлись главным арсеналом для своих союзников и, во-вторых, благодаря способности американской экономики расширять производство более эффективно по сравнению с другими экономическими системами. Возможно, именно долгосрочные экономические последствия обеих мировых войн смогли гарантировать экономике США то глобальное превосходство, которое сохранялось на протяжении всего двадцатого века и начало постепенно сглаживаться только к его завершению»[17].

Без промедления горячая война сменяется холодной, когда в марте 1946 года в городе Фултон, штат Миссури, старый и опытный империалист с шовинистическими повадками, кем-то любимый и уважаемый Уинстон Черчилль, рассказывает миру о неожиданно рухнувшем на него железном занавесе: «Как только не стало фашизма, против которого необходимо было объединяться, капитализм и коммунизм опять были готовы считать друг друга смертельными врагами»[18]. Послевоенный раздел зон влияния получает теперь, скажем так, официально-оборонительное подтверждение. Две части мира принимаются в бешеном темпе зеркалить повадки друг друга: план Маршалла и план Молотова, водородная бомба, с одной стороны, и она же – с другой, советский спутник и американский спутник – и прочее. При этом: «Если кто-то и вносил дух Крестовых походов в realpolitik международной конфронтации держав, так это Вашингтон. Фактически главным вопросом была не теоретическая угроза мирового господства коммунизма, а поддержание реального превосходства США»[19]. Но именно в этих условиях американская система чувствовала себя лучше всего. Пока Джозеф Маккарти преследовал мнимых коммунистов в самих Штатах, Америка экономически подпитывала разрушенную Европу, скрупулезно восстанавливала государственность в Германии (Западной, конечно) и Японии, пыталась не допустить коммунизма в Китае, потом и в Корее, потом во Вьетнаме, свергала режимы на Ближнем Востоке (по очередной доктрине, на этот раз президента-бомбометателя Гарри Трумэна, Америка должна поддерживать «свободные народы, сопротивляющиеся попыткам порабощения»), росла, богатела и крепла.

В 1940–1950-е годы жизнь в Америке всерьез напоминала обретенный рай. То поколение прозвали молчаливым потому, что не о чем было говорить – всё и так хорошо, всё идет куда следует, своим чередом. Средний американец богател, покупал, зарабатывал и покупал вновь. Нужно было, конечно, чуть-чуть бояться советской угрозы, зато будто бы в награду за этот маленький страх стремительно исполнялись все самые сокровенные мечты. В конце концов, на случай войны наряду с телевизором и автомобилем можно купить собственное бомбоубежище – прямо в подвале. В остальном всё было прекрасно. Родители растили детей в полной уверенности, что уже завтра весь мир наконец станет американским.

*

Всё это – вовсе не остров в океане, но именно сам океан, потому что американское развитие мира имеет свою долгую европейскую предысторию. Эта предыстория – как процесс – называется просвещением. Его нам нельзя обойти стороной. Поэтому…

На самом пике Нового времени, в конце XVIII века, случились три примечательных и взаимосвязанных события.

В 1788 г. профессор Кёнигсбергского университета Иммануил Кант выпустил в свет вторую из своих критик – «Критику практического разума», – посвященную обоснованию свободы и нравственности. Кант пытается показать, что естественное состояние индивида, его привычная идентичность, личность и судьба, особенности характера и условия жизни не имеют к этике никакого касательства. Все эти условия суть просто склонности, тогда как долг противоположен склонностям и состоит в том, чтобы им противостоять. Человек может быть свободен только в подобном противостоянии естественным условиям (по Канту – природе), в обратном случае он находится у них в рабстве, а в этом случае моральный вопрос попросту снимается. Таким образом, всё, что нас естественным образом индивидуализирует, находится вне пределов моральной и этической проблематики. Напротив, этос – это область универсальной свободы, в которой индивиды ничем не отличаются друг от друга и представляют собой как бы единый и гомогенный практический разум.

Очень скоро, в 1789 году началась Великая французская революция. Ее главным историческим завоеванием было то, что восставшая буржуазия положила конец длительной эпохе европейского феодализма. Гражданин, провозглашенный идеалом законной Декларации, человек равных прав, свобод и обязанностей, торжественно приходил на смену непросвещенному обществу эксплуатации, неравенства, дворянских привилегий и рабства непривилегированного человека. Взяв Бастилию 14 июля 1789 года, гражданин отменил основания для неравенства, ибо один гражданин не выше и не ниже другого. Таким образом, вроде бы исчезают и основания для социального антагонизма, что и позволит философу Александру Кожеву, а позже его попугаю Фрэнсису Фукуяме уже в XX веке окрестить время конца истории эрой гражданина.

Наконец, в 1791 году, когда гражданин сорвался с цепи и революционная ситуация потребовала особенно решительных мер, член Национальной Ассамблеи Жозеф Игнас Гильотен предложил совершенную машину для казни контрреволюционных элементов, в итоге так и названную гильотиной. Простое и практичное, это устройство превращало казнь через обезглавливание, то есть декапитацию, в быструю и легкую процедуру. Шею приговоренного к смерти фиксировали между двух досок, поднимали лезвие на несколько метров над головой, затем отпускали его и в мгновение ока получали отсеченную голову как искомый итог. Это была гуманная, безболезненная казнь. Гильотина – поистине великий уравнитель революции, как чуть позже американский кольт станет великим уравнителем Запада. Кем бы ты ни был, гильотина сделает с тобой то же самое: превратит в сакральную жертву торжествующего Просвещения. То есть убьет.

*

Слепящим зенитом Нового времени, после которого всё только шло на спад или же доводилось до абсурда, была субэпоха под названием Просвещение – в ней в самой чистой и самой наглядной форме кристаллизовались черты и потенции, сделавшие Модерн особой культурной вселенной наряду с другими, ныне почившими (почил ли Модерн – это по-прежнему спорный вопрос, несмотря на отчетливый запах гниения). Просвещение, как и Новое время в целом, это господство Разума и, соответственно, подчинение ему всякого неразумия, признаваемого Разумом за таковое. В сердце Прекрасной эпохи с самого начала обнаруживает себя местами сокрытая, местами явная структура гегемонии.

Разум един и универсален, он имеет ясные и недвусмысленные законы, которые доступны каждому человеку (а если недоступны, то это не человек), поэтому разумное всегда и везде можно отличить от неразумного. Повсеместно проводить такое различие – долг человека, разумного существа, и долг его, прежде всего, быть разумным, то есть соответствовать своей природе, быть на своем месте в мире (а так как мир разумен, это долг быть своего рода миром – всем миром в целом).

Отсюда исходит понятная этика: нужно быть разумным, не нужно – неразумным; разум – это хорошо, разумность заслуживает поощрения; неразумие – это плохо, неразумность заслуживает порицания, а лучше наказания. Эта этика Просвещения немало развязывает кое-кому руки: с неразумным (еще) ребенком можно обращаться как с вещью, и телесные наказания вполне подбавляют ума-разума; с неразумным (вообще) дикарем можно и нужно обращаться как со скотиной – можно убить, можно запрячь в долгий плуг, можно насадить демократию верным ковровым методом. Вкупе с теорией прав (разумного) человека, эпистемологией познающего субъекта (Декарт) и психологическим учением о tabula rasa (Локк), с пряной приправой из bellum omnium contra omnes в качестве обоснования генезиса государственной власти (Гоббс – из которого, к слову сказать, без труда может быть выведен как либерализм, так и консерватизм), наконец, с теорией общественного договора Руссо это получит гордое имя либерализма и позже захватит весь мир под угрозой просветительских бомбардировок вооруженных сил НАТО. Всё это, конечно, для вашего блага: «Говоря коротко и по существу: счастье – это „воля к власти“ по-английски: право делать всех счастливыми или заставлять их быть счастливыми»[20].

Просвещение втайне оправдывало откровенный маккиавелизм (ибо он холоден, разумен и эффективен) во внешней политике, то есть так называемую realpolitik, оно открыто оправдывало рабство и геноцид так называемых дикарей, варваров, прочих нецивилизованных мракобесов, потому что они неразумны, следовательно, они не люди – и слава пророку колониализма, много мудрому Нобелевскому лауреату Редьярду Киплингу, превратившего «бремя белых» в романтический миф. Конечно, во всем этом свернут грядущий фашизм, ибо либеральное просвещение позволяет по некоему признаку делить людей на людей и нелюдей.

Великая европейская культура и сама к XX веку успела осознать, что она слишком чванлива и при этом, в сущности, глубоко провинциальна. Просвещенная Европа по привычке мнила себя центром мира, а на деле она сама являла собой удивительно компактный, небольшой мир, который видит всё через свою, особую оптику – и потому во всем видит только самое себя, ряженое и кичливое.

Конечно, встречались и еще теперь встречаются апологеты европейской исключительности. Нет, это там-де отдельные миры, там отсталые провинции, но Европа-то как раз не какой-нибудь отдельный мир, она место встречи любых всевозможных миров – значит, мир как место мест, мир миров, то есть мир вообще, ибо только больший мир способен объять миры меньшие. Такой откровенно шовинистический патернализм когда-то еще поражал воображение тех, кто мечтал о своем космическом Эго в горних далях, среди высоких звезд. Еще греки придумали этот трюк – они будто бы все обращались в зрение и в слух, они чисто и набело воспринимали иные миры и иные культуры – египтян, халдеев, индусов, – а сами умели забыть о себе, убрать свое скромное Я из общей перспективы. Греки, теперь европейцы – это ведь не особый мир, это мир вообще, потому он по-хозяйски видит всё, но сам остается невидимым, как настоящий Паноптикон avant la lettre.

Иные культуры – что уж там, просто культуры, – зациклены на себе, они не умеют увидеть себя со стороны и ужаснуться своей бренной ограниченности, и только умелая, мудрая Европа способна увидеть другое как другое, во всей чистоте своего ясного и проницательного взора. Какая пламенная ода европейской исключительности – ведь все ограничены сами собой, и только европеец способен выйти за все относительные границы. Европа – культура культур, потому она высшая культура. Другие культуры значительно хуже и ниже Европы, ибо они ограничены, не универсальны… Все они хуже, потому что они ошибаются: мнят себя подлинными, но не могут взглянуть на себя беспристрастно; всем им нужна Европа – как внешние глаза, могущие увидеть истину. Как ясный приказ. Как верный кнут. Без Европы миру гарантировано медленное и бесславное загнивание.

Следовательно, без хозяйского взгляда Европы другие культуры неистинны. Их истинность обретается во взгляде другого, то есть, конечно, в европейском взгляде. Также, как в иерархию выстраиваются многие места и объемлющее их место мест, и Европа по отношению ко всем прочим культурам является чем-то вроде хранителя их отчужденной истины. Никто не сможет быть самим собой без взгляда Европы, брошенного извне и в этом броске несущего тебе твою сокрытую истину, а вкупе, конечно, свободу и демократию. И этот, как будто теперь обоснованный, европейский универсализм вполне позволяет указывать всем прочим культурам, как жить, ведь они не могут этого знать в силу своей ограниченности, и только героическая Европа знает это в силу своей дюжей универсальности. Теория европоцентрического расизма, как она есть со времен Древней Греции – когда мир делится на правильных (универсальных) эллинов и неправильных (ограниченных) варваров, то есть всех остальных. И после такой снисходительности нас уверяют, что греки умели уважать в другом его «другость»…

Европеец и по сей день думает, верит и говорит о своей универсальности, исходя из своей ограниченности, и даже армия освальдов шпенглеров и жилей делезов не заставит его одуматься. Такая культурная особенность – считать себя единственными в своем роде универсальными – право имеющими… Неправда, что этому нет аналогов: ацтеки, и те искренне верили, что, кроме них, вообще никого в мире нет, что они единственные, – и таково было их удивление, когда на алом горизонте появился белый человек, что они очень скоро и вовсе сгинули с лица земли от своей величайшей растерянности. Настоящая встреча с «другим» отрезвляет, и от провинциального универсализма не остается и следа. Европеец – тот верит, что держит перед собой другое как другое. Но держит он его через свой европейский язык с его европейскими структурами подчинения, через свою европейскую систему понятий, в своей европейской ценностной и традиционной сетке координат. Европеец знает другое только в гегемоническом жесте своих настоящих философов: Александра Македонского, Цезаря, Наполеона, – а если сказать еще «Гитлера», европеец обидится и застучит в набат. Европеец хочет быть всем, потому он ничто – не то, что впускает, но то, что лишает, уничтожает. И всеми любимые греки всегда живописали другие народы чудовищно глупо, имея в кармане только свои, европейские лекала и нормы. И как отвратительна ныне эта сытая, буржуазная эллинолатрия… Надо спросить – не странно ли, что сам эллин и сам европеец так много сказали о своей универсальности? Не он ли, этот бессмертный универсал, корил иные культуры в том, что те-де мнят себя неповторимыми, хотя со стороны видно, что они только куцые, неполноценные? А видел ли он себя со стороны, и если да, то чьими глазами? Это ли не Мюнхаузен, вытаскивающий себя за волосы из болота лжи и тщеславия?

Европа, больная универсализмом, увидела себя в зеркале нацизма, который ведь тоже был лучшим, самым высоким и универсальным, а все прочие были дефектными и половинчатыми. Нацизм – не эксцесс для Европы, а сама она, взятая в жестких экспериментальных условиях, какими до этого были колонизация, религиозные войны, Крестовые походы. Лучшим в Европе всегда был уход от пьянящей, дурманящей универсальности: у скептиков, у Монтеня, Паскаля, скажем, у Макса Штирнера, Шпенглера или Жака Деррида. Просвещение же – это нарыв воинственной идеологии европейского универсализма, однажды рванувший, как бомба, на весь монолитный европоцентрический мир.

Но европеец горазд заговаривать зубы, туманить слабеющую память всем прочим, а прежде всего самому себе. К счастью, вопреки бравым демаршам и красивым словам, у нас есть история и мысль, данная в текстах, доступных любому пытливому взгляду. В них универсалистский европейский дискурс оттачивает собственную, больше нигде не встречающуюся сетку понятий и правил вывода, созданную для того, чтобы пропускать через нее, точно через адскую мясорубку, содержание других культур – так, чтобы на выходе получать изуродованный до неузнаваемости, зато понятный среднему европейцу товар. Что может быть одиознее, чем старик Шопенгауэр, трактующий буддизм? А как насчет Гегеля, который в начале своей «Истории философии» отводит восточной мысли жалкие абзацы, полные воинствующего невежества и непонимания, ибо ведь восточная мысль – это вообще не мысль, потому что это не европейская мысль…

Европеец изобретает понятный для себя язык, чтобы говорить на нем о языках других культур, но при этом он имеет наглость утверждать, что это-де никак не влияет на их содержание. Это примерно как делать мясные котлеты из сои – разницы вы попросту не заметите, потому что есть европейская химия. Услышав, что буддист говорит: сансара и есть нирвана, – европеец радостно хлопает в ладоши – конечно, ведь это же тождество противоположностей! Да нет же, тут и речи нет ни о тождестве, ни о противоположностях…

Переводя всё на свой провинциальный язык, европеец уничтожает другое как другое, при этом почему-то грезит, что сохраняет его в первозданной чистоте, то есть чистой неполноценности. Иначе, как павлиньим самомнением, этого не объяснить. Воистину, как прекрасна была бы европейская культура, одна из множества прекрасных культур, если бы не эта спесивая агрессивная гордыня, которая и есть, как оказывается, самая суть универсальной Европы.

*

Исторически Просвещение связано именно с Европой, однако с юной Америкой у него сложились особенные, потому что особенно последовательные и неразрывные, отношения. Америка – настоящий полигон Просвещения. И дело не в том, что сами принципы Просвещения дали на американской земле лучшие и богатейшие всходы, – дело в том, благодаря чему такое вообще могло случиться. Так почему же? Мой ответ: потому что Америка есть результат Просвещения, а не причина его, какой выступала Европа; потому что Америка появляется вместе с Просвещением и, соответственно, не знает иного, непросвещенного состояния.

Конститутивные акты и документы независимых Соединенных Штатов были созданы убежденными сторонниками Просвещения, такими как, прежде всего, Томас Джефферсон, который писал «Мы, народ…», но писал он о том, о чем тот самый американский народ и слыхом не слыхивал, потому что народ не был интеллектуалом, ориентированным на прогрессивные европейские идеи и ценности. Он писал за народ, но от имени народа – какое уж тут sapere aude… В общем, как бы то ни звучало, но излишний оптимизм насчет торжествующей демократии лучше пока попридержать в стороне.

Суть ситуации в том, что Америка получает Просвещение в готовом виде, тогда как Европа вырабатывает его из себя же за счет собственных умственных сил. Разница тут как между заемным и произведенным самостоятельно. Поэтому кантовский девиз «дерзай мыслить» к Соединенным Штатам, в общем-то, неприменим: в том, что касается Просвещения, кто-то подумал за них, а сами они получили готовые результаты чужого мышления. В текстах отцов-основателей, знаменитых американских просветителей, мы не найдем ничего нового, что как-то бы дополняло тот корпус просветительской мысли, который к концу XVIII века уже был готов на европейском континенте. По правде сказать, даже французам не нужно было особо упорствовать – они, как правило, просто цитировали Локка, который действительно постарался за всех своих межконтинентальных эпигонов.

Особый статус Америки – не в интеллектуальном новаторстве, но в очень особых условиях: это единственный человеческий мир, который возникает не до Просвещения, а вместе с ним, поэтому он оказывается очень кстати – он будто бы призван иллюстрировать локковскую идею tabula rasa на историческом материале. Кстати, на этом же материале мы убеждаемся, что эта идея не имеет ничего общего с действительностью… И тем не менее Джон Локк подумал за американцев так, чтобы американцам больше никогда не приходилось думать. «Мы считаем эти истины самоочевидными», – сказано в Декларации независимости. Но ведь «считать самоочевидным» и «доказать путем размышления» – это не просто разные, но противоположные вещи. Мысль только и возможна там, где самоочевидное подвергается обоснованному сомнению. Всё это очень заметно и по сей день на показательном уровне массовой культуры: меньше думать, больше действовать, по части мышления есть мануалы и профессионалы, готовые всегда подсказать, как разбогатеть, как завести друзей, как управлять людьми и так далее. Вся эта индустрия, которую можно условно поместить в рубрику «Дейл Карнеги», являет собой замечательное свидетельство того, что среднему американцу «дерзать мыслить своим умом», в общем-то, незачем – за него уже подумали другие люди. Достаточно лишь позвонить и приобрести книгу – прямо сейчас.

И в то же время утверждать, что американец несамостоятелен – это чудовищная ложь. Мало кто в современном мире способен похвастаться самостоятельностью и самодостаточностью, подобной американским. С практической точки зрения, в свете общенационального прагматизма, возведенного американцами в ранг своей собственной оригинальной философии, это наиболее свободная и деятельная нация в мире. Однако назвать ее при этом открытой у меня язык не поворачивается. Пространство дерзания в Америке разомкнуто, но на уровне базовых смыслов это пространство взято в стальной горизонт просвещенческой догматики. Здесь ты волен выбирать всё что угодно, но те десять вариантов выбора, которые тебе даны, давно уже придуманы за тебя и не подлежат никакому сомнению. Можно свернуть горы, но нельзя помыслить эти горы бесплатными или неполиткорректными. Индивид абсолютно свободен в частности, но он абсолютно детерминирован в общем. Свобода на уровне тактики, рабство на уровне стратегии. Как и всё существующее, Америка держится на петлях своих противоречий.

Итак, на заре Нового времени американский континент заселяется белыми и культурными и тщательно вычищается от коренных, небелых и бескультурных. На пике Просвещения, который совпадает с выходом в свет «Критики практического разума» и со свершением Великой французской революции, США становятся независимыми, то есть, собственно, начинают свое историческое существование. Этот символический жест просвещенной независимости следствия от своих собственных причин, которые небрежно отодвигались за океан, во всё еще слишком темную Европу, заметно разгружает американская совесть. Дистанцированность от неразумия, как никогда в истории человечества, предоставила гегемону – Разуму карт-бланш на преследование своих целей любыми средствами. Это привело к небывалому развитию гражданского общества и свободного рынка, а вместе с тем к цивилизационному шовинизму и холодному, прагматичному и почти что всемирно поддержанному истреблению иных, неразумных народов и наций вроде иракцев и сербов.

Разум по-прежнему амбивалентен и всюду несет за собой свою тень, но в Соединенных Штатах об этом не хотят знать и помнить – и всё потому, что Разум изначально был принят на этой земле только со светлой своей стороны, всё темное было оставлено позади, в Старом Свете, отделенное бурным океаном и с тем будто бы вовсе не бывшее, несуществующее. Конечно, это не значит, что Разум и в самом деле перестал быть двойственным, добрым и злым, мудрым и коварным одновременно. Это значит только, что на полигоне Просвещения об этом совсем не хотели помнить, уверовав в безгрешность своей исторической избранности и поэтому отказавшись от самокритики. Забвение своих европейских корней означало для юной американской нации забвение собственной тени, злой своей стороны – того неразумия, которое по необходимости питает корни самого Разума. Раз так, то диалектика Просвещения на этой земле должна была обрести совершенно непредсказуемый, особенно драматический ход.

*

Чтобы охарактеризовать эту диалектику, без которой мне не представляется возможным рассмотрение американских культурных феноменов, я приведу несколько примеров-рассуждений противоположного свойства. Мы начнем с апологетического, закончим критическим. Апологетом Просвещения назначим современного философа и лингвиста, француза болгарского происхождения Цветана Тодорова. В качестве критиков выступят, конечно, известные борцы с просветительской ложью – представители Франкфуртской школы социальных исследований Макс Хоркхаймер и Теодор В. Адорно.

Итак, в небольшой работе Тодорова «Дух Просвещения» читаем следующее. В основе проекта Просвещения «лежат три идеи вместе со своими бесчисленными следствиями: индивидуальная свобода, человек как цель наших действий и, наконец, универсальность»[21]. Несложно заметить, что три обозначенных идеи взаимосвязаны: если мы определили человека вообще как цель наших действий, мы таким образом условились видеть в каждом отдельном человеке этого человека вообще, то есть универсальную человеческую природу; далее, эту универсальную человеческую природу мы охарактеризовали как свободную, и в силу этого каждый индивид, определяемый нами через универсальную человечность, также наделяется свойством быть свободным. Индивид свободен, потому что он универсален. Перевернем этот тезис: человек универсален, и поэтому он свободен – соответственно, тот, кто не обнаруживает в себе признаки универсальной природы, не может считаться свободным и, как то было еще в Древней Греции, не может считаться равным со свободными людьми. Что касается конкретного содержания той универсальной человеческой природы, которая дарует индивиду свободу, то она, будучи проектом, определяется изнутри идеологии Просвещения. Эта идеология такова, что она из себя самой (как сказали бы просветители, из чистого разума) производит условия определения универсальных свобод и, соответственно, прав индивидов.

Рассуждая таким образом, мы пытаемся получить далекоидущие следствия из тезиса Тодорова, хотя сам он почему-то этого не делает и предпочитает довольствоваться малыми констатациями. Он говорит о Просвещении как о становлении человеческой автономии, как о сокрушении вековых догм, хотя мы отчетливо видим, что автономия отныне определяется изнутри собственных догм просветительского проекта, от которого мы не можем освободиться, ведь это он говорит нам, что является свободой, а что ей не является.

«Просвещение создает „расколдованный“ мир, который целиком и полностью подчиняется единым физическим законам или, в том, что касается человеческих сообществ, единым механизмам поведения»[22] – но создает его, в свою очередь определяя (или, лучше сказать, вновь переопределяя, как то неоднократно бывало и до Просвещения) фундаментальные дискурсивные условия единства законов природы и механизмов поведения, то есть заколдовывая расколдованный мир с помощью новых чар. Просвещение освобождается от господства прошлого и выстраивает единый проект будущего, что неудивительно, раз прошлое связано с иными проектами, память о которых должна быть стерта, чтобы основательнее внедрялось подчинение новому проекту, определяющему образ будущего из собственных условий, данных в настоящем. Неправда, что проект будущего свойствен только Просвещению, что это его открытие и находка: сущностно проективным было христианство, которое спешит расколдовать воинственное Просвещение, проективными были даже так называемые циклические цивилизации – в той мере, в какой они полагались на образ иного мира, в который человеку предстоит попасть в будущей жизни. Несомненно, всякая известная нам культура является проективной, разница лишь в форме конкретного проекта, а не в способности проектирования как таковой. Просвещение, впрочем, не желает это признавать: по сей день оно через своих адептов утверждает собственную монополию на проективность per se.

Но не можем же мы отрицать, что Просвещение построено на принципах равенства, диалога и свободной дискуссии? Безусловно, это так: «Что же касается морали Просвещения, то она не субъективна, а интерсубъективна: принципы добра и зла формируются на основании консенсуса, который потенциально охватывает все человечество и который устанавливается посредством обмена рациональными аргументами, следовательно, основанными также на универсальных свойствах человеческого рода. Мораль Просвещения вытекает, таким образом, не из эгоистической любви к самому себе, а из уважения к человечеству»[23]. Однако хорошо бы здесь выяснить, что за консенсус имеется в виду? К чему должны прийти спорщики, имеющие изначально противоположные точки зрения, и как они должны к этому прийти, если полагается, что из коллизии двух позиций должна в результате возникнуть единая точка их схождения? Очевидно, речь идет о том, что возможен один-единственный ответ на дискуссионный вопрос и существуют правила, по которым мы можем к нему прийти, а также критерии, по которым он поверяется как верный. И если уже существует верный ответ, то позиции спорящих могут быть либо верны, если они тождественны верному ответу, либо ошибочны, если они ему не тождественны. В таком случае, о каком равноправии и плюрализме может идти речь, если мы изначально имеем верный ответ, и противное ему будет для нас не равноправным и также имеющим право на существование, но именно ложным, долженствующим быть уничтоженным? Спорящий равен настолько, насколько он согласен с универсальным законом, принятым кем-то по поводу самого предмета спора. Если же нет, его равенство аннулируется, спорщик дисквалифицируется как идиот или, скажем, ненормальный. А что, если сам универсальный закон и есть предмет нашего спора? Как нам узнать истину относительно него, если мы не имеем предзаданных формулировок на его счет? Как быть, если Просвещение не подарило нам концептуальный каркас, призванный легитимировать нормы и условия извлечения истины из хаоса опыта? На этот вопрос нет ответа, ибо ответом может быть некоторый метадискурс, надстраивающийся над Просвещением как объемлющая его нормативная рамка. Но ведь тогда все претензии Просвещения на универсальность окажутся попросту идеологической уловкой…

Тут и там текст Тодорова демонстрирует собственные лакуны, по наивности или хитрости обходя их с легкой и грациозной риторической поступью. Скажем, вот характерное место: «Вместо далекой цели, Бога, мы должны обращаться к целям более близким. А они заключаются, согласно духу Просвещения, в самом человечестве. Благом является то, что служит возрастанию благоденствия людей»[24]. Ведь в самой этой фразе содержится указание на произвольность самого изначального целеполагания: мы должны ставить практические цели, будучи людьми Просвещения, но мы должны были бы ставить божественные цели, если бы мы были людьми христианства. Дух Просвещения, как и всякий другой дух, есть прагматика целеполагания, которая определяет последующее развитие дискурса, будучи его догматическим фундаментом. Мы не можем пойти дальше этого фундамента, потому что если мы подвергнем его сомнению, то рухнут сами условия наших истинностных процедур. Нам остается лишь декретировать, надеясь, что наш волюнтаризм сойдет за научную объективность: «Первое, что мы должны констатировать: мысль Просвещения является универсальной, даже если ее не удается обнаружить, везде и всегда»[25]. Мы должны околдовывать себя этой мыслью: даже если мы не можем этого обнаружить, мы должны быть уверены – Просвещение универсально, Просвещение универсально, оно универсально… Только мы придем к счастью, потому что мы этого достойны… Уже следующее поколение будет жить при социализме… Германия превыше всего.

Истинному просветителю приходится уговаривать себя в том, что только его проект всесилен, потому что он верен. Ему приходится идти на это, ведь он по-настоящему не может доказать саму истинность своих предпосылок: для этого нужно взойти к каким-то другим предпосылкам, но ведь только его предпосылки дают ему знать, что есть истина, что есть ложь. Обратившись к иным предпосылкам, трансцендируя свой концептуальный каркас, мы этим самым расписываемся в том, что истинность его под вопросом; что в нем можно усомниться; что есть какая-то иная, высшая истина, которой поверяется наша, относительная. Это смертельно для универсализма, как если бы мы сказали: арийская раса, конечно, самая лучшая в мире, но кто его знает, это ведь надо еще как-то проверить… Проверить это, конечно, никак нельзя, ибо в самое основание нашей позиции мы положили не знание, но фантазию – хорошее мнение о самих себе, таких арийских или таких просвещенных.

Всё это не скрылось от таких сверхпросвещенных людей, как Хоркхаймер и Адорно, которые писали свою знаменитую «Диалектику Просвещения» в Соединенных Штатах, вынужденные покинуть Германию, доведенную Просвещением до нацизма. Таким образом, франкфуртцы имели сразу двойной опыт: германского нацизма и американского капитализма, которые, как оказалось, весьма показательно коррелируют один с другим, являясь на поверку детищами одного и того же духа – Духа Просвещения. Корреляция, как выясняется, заключается в той неумолимой диалектике вытесняющего и вытесненного, которая превращает первое во второе, второе в первое. Таким образом, гуманизм и варварство предстают в древнем образе Януса, у которого два лица, но одна голова, которая может в разное время поворачивать к публике разные свои лики.

Посмотрим, каким же образом в эту диалектику вовлекает просвещенный западный мир: «Человеческая обреченность природе сегодня неотделима от социального прогресса. Рост экономической продуктивности, с одной стороны, создает условия для более справедливого мира, с другой стороны, наделяет технический аппарат и те социальные группы, которые им распоряжаются, безмерным превосходством над остальной частью населения. Единичный человек перед лицом экономических сил полностью аннулируется. При этом насилие общества над природой доводится ими до неслыханного уровня. В то время как единичный человек исчезает на фоне того аппарата, который он обслуживает, последний обеспечивает его лучше, чем когда бы то ни было. При несправедливом порядке бессилие и управляемость масс возрастает пропорционально количеству предоставляемых им благ. Материально ощутимое и социально жалкое повышение жизненного уровня низших классов находит свое отражение в притворном распространении духовности. Подлинной задачей духа является негация овеществления. Он неизбежно дезинтегрируется там, где затвердевает в культуртовар и выдается на руки на предмет потребления. Поток точной информации и прилизанных развлечений одновременно и умудряет, и оглупляет людей»[26]. Парадокс заключается в том, что Просвещение пронизано удушающей двойственностью: чем богаче, тем беднее; чем свободнее, тем зависимее; чем лучше, тем хуже.

Прогресс означает одновременный регресс, ибо эмансипация разума настолько повязана с древними силами мифа, от который разум и стремится быть независимым, что движение освобождения по необходимости тянет за собой свои сброшенные оковы, ибо тем же жестом подчеркивает свою негативную от них зависимость. Поэтому Хоркхаймер и Адорно утверждают, что уже миф есть просвещение, и просвещение, таким образом, обнаруживает в себе силу мифа. Неслучайно один из центральных персонажей европейской мифологии – Одиссей – одновременно оказывается и первым просветителем, хитрецом и умником, противопоставляющим свободное движение разума иррациональным и темным силам мифологизированной природы (чудовища разума как его иное: циклопы, сирены, морские чудовища). Сон разума порождает чудовищ именно потому, что наполненным чудовищами было самое детство разума, в которое он, по всей психоаналитической строгости, и возвращается, отходя ко сну.

В итоге Одиссей, как и любой будущий просветитель, направляет силу своего проснувшегося разума на природу – исполненный страха по отношению к ее чудовищности, разум пытается перехитрить ее и этой хитростью подчинить природу себе, как Прометей, хитростью же заставляющий богов подчиниться его лукавому умыслу: «Все жертвоприношения, планомерно осуществляемые человеком, обманывают того бога, которому они посвящены: они подчиняют его примату человеческих целей и лишают его власти, а совершенный в отношении него обман беспрепятственно превращается в тот, который учиняется над верующей паствой неверующим проповедником. Хитрость зарождается в культе»[27]. Обманная и мудрая эмансипация от темных природных начал и запускает тот диалектический процесс, который, сохраняя вытесненную природу в глубине торжествующей рациональности, сделает возможным ее внезапное и разрушительное возвращение именно тогда, когда разум потеряет бдительность, взаправду уверовав в свою абсолютную победу.

Выходит, что разум, к беде своей, опьяняется собственной властью над расколдованным миром: «Миф превращается в Просвещение, а природа – во всего лишь объективность. Усиление своей власти люди оплачивают ценой отчуждения от всего того, на что их власть распространяется. Просвещение относится к вещам точно так же, как диктатор к людям. Они известны ему в той степени, в какой он способен манипулировать ими. Человеку науки вещи известны в той степени, в какой он способен их производить. Тем самым их в-себе становится их для-него. В этом превращении сущность вещей всегда раскрывается как та же самая в каждом случае, как субстрат властвования»[28]. И далее: «Лишенная качеств природа становится хаотическим материалом для всего лишь классификации, а всемогущая самость – всего лишь обладанием, абстрактной идентичностью»[29]. Диалектика начинается там, где человек, покоряя природу, покоряет вместе с нею и самого себя.

Чисто природный, естественный страх ведет человека в том, что сам он считает абсолютно рациональным процессом познания мира. Корень разума находится в неразумии, что делает неразумным сам разум. Ведомый страхом, жестоко порабощая природу в себе, познающий субъект не ведает, что делает это по воле самой природы. Отсюда видна вся абсурдность привязки автономного просвещенного разума к строгой морали, как то имело место у Канта. Обнаруживая в себе жестокую и вместе с тем жестоко подавляемую природу, разум на самом деле не ведает, что такое мораль, что такое нравственность, и нет ничего менее близкого такому противоречивому разуму, как идеологически пестуемое чувство сострадания. На деле сострадать крайне глупо: сострадая, просвещенный прагматик упускает свою автономную выгоду, он подчиняется чему-то иррациональному, чувственному в себе, дает волю не до конца порабощенной природе, тем самым ступая против проекта Просвещения. Никто не понял этого лучше, чем маркиз де Сад, вся суть произведений которого и состоит в этом жесте доводки автономного разума до его логического конца, где уже не остается никакой морали (это и упускает Цветан Тодоров, который брезгливо отмахивается от Сада, больного-де человека, смешавшего всю рациональную проблематику с грязным насилием и порнографией; если бы – Сад как раз-таки демонстрирует, что насилие и порнография суть другое лицо разума, а не что-то ему инородное).

«Разум является органом калькулирования, планирования, по отношению к целям он нейтрален, его стихией является координация. То, что обосновывалось Кантом трансцендентальным образом, сродство познания и планирования, которым насквозь рационализированному даже в моменты передышек буржуазному способу существования во всех его аспектах придавался характер неотвратимо целесообразного, более чем за столетие до возникновения спорта было уже эмпирически реализовано Садом»[30]. Вся сага де Сада, таким образом, оказывается скрупулезным портретированием того просвещенного разума, который в самом себе обнаруживает только волю к власти, только жестокость порабощенной природы, о чем еще позже скажет Ницше, и тогда уже от этого нельзя будет запросто отмахнуться.

Мораль в мире разума становится невозможной потому, что разум сам по себе не определяет цели, но только подыскивает верные средства к уже существующим целям, источник которых неясен (якобы неясен, на самом деле он коренится в порабощенной природе – как воля к власти, бессознательная тяга к реваншу, точно в нацистской Германии). Позже Хоркхаймер назовет это инструментальным разумом – разумом, подходящим к миру как к средству, но не как к цели. Именно проект Просвещения привел к тому, что целеполагание вышло из-под власти разума, а последний стал полностью инструментальным. Просвещенное расколдовывание мира на деле приводит к его релятивизации: «Все эти следствия в зародыше уже содержались в амбивалентной буржуазной идее толерантности. С одной стороны, толерантность означает свободу от догматического авторитета; с другой же – она укрепляет нейтральное отношение к его духовному содержанию, которое тем самым релятивизируется. Всякая культурная область сохраняет свой „суверенитет“ в отношении универсальной истины. Структура общественного разделения труда автоматически переносится в жизнь духа. Это разделение в сфере культуры – прямое следствие вытеснения всеобщей объективной истины формализованным, внутренне релятивистским разумом»[31].

В итоге Просвещение приводит западный мир к парадоксальной «безголовой» философии, техничной и научно подкованной, могущей и умеющей делать всё что угодно, кроме одного – определять свои цели, видеть свои основания, подходить к миру с объективной и целостной стороны. Инструментализируясь и релятивизируясь, мир расщепляется на мириады разрозненных частей, атомизированных индивидов – без разницы, индивидов-вещей или индивидов-людей, потому что человек и есть вещь, ведь нет такой объективной ценностной парадигмы, которая могла бы утверждать обратное. Такова диалектика Просвещения: «Человеческое существо в процессе своей эмансипации разделяет судьбу остального мира. Господство над природой приводит к господству над человеком. Так как каждый субъект не только в должен принимать участие покорении внешней природы, но для этой цели должен также покорять природу в самом себе, господство превращается в «интернализованное» господство ради господства»[32].

Порабощая природу, человек порабощает самого себя. Автономизируя разум, человек делает его подчиненным, служащим средствам и не знающим о собственных целях. Попирая темные мифы, полные насилия и жестокости, разум приходит к тому, что становится полностью аморальным, ибо мораль сущностно неразумна. Относясь ко всему вокруг себя как к вещи, человек сам становится вещью. Насилуя мир, он делает возможным и даже желательным насилие над самим собой. Поэтому и прав да в истоках у просвещенной и высокотехнологизированной западной цивилизации много общего с не менее развитым и научным нацизмом: и там и там торжествует возвращенная природа, получившая в свои руки невероятное по мощи своей орудие – разум, который, как настоящий идиот, понятия не имеет, что он делает и зачем, зато очень хорошо знает как – к примеру, как делать из людей мыло, как научать человеко-животных истинной демократии и так далее.

Суть диалектики в том, что человек как был, так и остается одновременно и природой, и духом, поэтому, когда он забывает об одной из своих основ, она, даже уведенная в тень, не перестает существовать и действовать, тайно направляя пути той части, которая остается на свету. Великая глупость просвещенного разума, составляющего фундамент европейской и североамериканской цивилизаций, состоит в том, что он изо всех сил постарался забыть свою истинную амбивалентную природу, тем самым дав самым жутким своим сторонам возможность действовать в обход сознания и рефлексии. Хуже злодея, который знает, что он злодей, только злодей, который о своем злодействе не знает. Возможно, разница между Востоком и Западом проходит как раз-таки по этой границе.

*

Можно сказать, такова судьба: изначальная сложная двойственность разумного человека приходит со временем к упадку простой нерефлексирующей односторонности. С учетом диалектики Просвещения мы можем наконец охарактеризовать историческую сцену на которую вышли битники в середине XX века, словами франкфуртца Герберта Маркузе – как одномерную цивилизацию, место обитания одномерного человека. И хотя одноименная книга не без грома и молний появилась только в 1964 году, когда многие акты нашей драмы уже были сыграны и дело шло к закату, всё-таки анализ Маркузе имеет касательство ко всей американской ситуации начиная с «золотой эпохи» после Первой мировой войны. Обращая внимание на существо данной одномерности, мы должны держать в голове простое правило: всё нижесказанное будет воспринято бит-поколением как враждебные формы, как то, что должно преодолеть.

Итак, вот сцена, которую строит Маркузе: «Развитая индустриальная цивилизация – это царство комфортабельной, мирной, умеренной, демократической несвободы, свидетельствующей о техническом прогрессе»[33]. И далее: «В этом смысле экономическая свобода означала бы свободу от экономики – от контроля со стороны экономических сил и отношений, свободу от ежедневной борьбы за существование и зарабатывания на жизнь, а политическая – освобождение индивидов от политики, которую они не могут реально контролировать. Подобным же образом смысл интеллектуальной свободы состоит в возрождении индивидуальной мысли, поглощенной в настоящее время средствами массовой коммуникации и воздействия на сознание, в упразднении „общественного мнения“ вместе с теми, кто его создает. То, что эти положения звучат нереалистично, доказывает не их утопический характер, но мощь тех сил, которые препятствуют их реализации. И наиболее эффективной и устойчивой формой войны против освобождения является насаждение материальных и интеллектуальных потребностей, закрепляющих устаревшие формы борьбы за существование»[34].

Ценности Просвещения, они же американские ценности, которые не без иронии возводят себя к фундаментальной идее свободы, действительно являют собой очень внушительный ряд революционных свобод: свобода от самостоятельности (вопреки кантовскому определению просвещения как выхода из состояния несовершеннолетия), свобода от выбора (вопреки демократии, не имеющей, впрочем, никакого отношения к своей греческой тезке), свобода от отрицания (вопреки банальной антропологии, не могущей, будучи честной, пройти мимо антропогенности сущностно негативного воображения). Проще говоря, либеральный эгоистический мир, сводящий сложного человека к одноклеточной простоте индивида, взятого вообще и по модулю, мир, ставящий, следовательно, во главу любого угла шкурный индивидуальный комфорт, ради подобной ловкой редукции должен устранить в человеке всякое качественное (ведь все равны) и отрицающее (ведь надо быть политкорректным) измерение. Еще проще: надо вообще редуцировать всякое измерение, могущее как-то поколебать абстрактную чистоту нормативного индивида, дать ему нежелательный, а может и разрушительный объем. Человек должен стать одномерным, ибо одномерный человек – это и есть основополагающий (то есть основоположенный) индивид либерально-просвещенческой догматики.

Такой индивид, как ни странно, теряет ту самую способность, которая была знаменем философского просвещения, – я говорю о рефлексии. Одномерный человек не рефлексирует, ведь рефлексия негативна: на по необходимости ставит под сомнение всякое свое содержание, следовательно, отрицая его как непреложную данность, воспринимая его только в вопросительном модусе. Это кое-что проясняет в той поистине аллергической реакции, которую у либерального индивида вызывает старая-добрая философия – она, безусловно, есть его смерть, ибо суть ее в силе сомнения, противоположного той позитивной догматике, которая только и делает абстрактного либерального индивида существующим. Разумеется, то же относится и к искусству, которое питается силами негативного воображения. Философия фиктивна, искусство – просто фантазия, и с тем в просвещенном одномерном мире воцаряется абсолютный, тщательно очищенный от теоретических импликаций эмпиризм, настроенный в высшей степени утвердительно и позитивно по отношению ко всякой данности: есть то, что есть, и третьего не дано. И пока этот выхолощенный позитивизм бежит любой диалектики, как огня, сама диалектика в тайне от его нерефлексирующего взора играет им, как дьявол тем, кто мыслит неточно (по присказке М. К. Мамардашвили).

Итак, одномерный человек, просвещенный либеральный индивид, лишен измерений, избавлен от тяжести качеств, отличий и, по Музилю, свойств. Не рефлексируя, он не сомневается в том, что есть, ибо есть то, что есть, как утверждает его религия, бытовой нетеоретический эмпиризм, вера счастливого сознания. Никакой философии, никакого искусства – ибо нельзя назвать искусством конвенциональную поп-культуру, функционирующую на коммерческом конвейере клишированных форм, – никакой политики, ибо мы живем в лучшем из миров, а лучший из миров имеет леденящий привкус кока-колы. Одномерный человек счастлив тем, что он живет в комфорте и праздности, но это счастье животного, некий овощной триумф высшего отказа от самой возможности отказывать и отказываться, последний забег от свободы – в рай утопической телереальности, в которой ведущие толкуют твои сновидения и рекламщики угадывают твои желания. Мир баббл-гам, как он есть от рождества Христова до рождества Микки Мауса, которое, как мы знаем, грянуло в 1928 году, за год до паники на Уолл-стрит.

В конечном итоге, примат позитивной одномерности пронизывает собой весь язык, который к тому же дом Бытия: «Посредством такого аналитического лечения последний (язык) действительно стерилизуется и анестезируется. Многомерный язык превращается в одномерный, в котором различные, конфликтующие значения перестают проникать друг в друга и существуют изолированно; бушующее историческое измерение значения усмиряется»[35]. Это делает ситуацию поистине критической, ведь именно в языке человек конструирует тот самый мир, который он якобы воспринимает, – мир этот неотделим от структуры значений, в которых он дан символическому порядку мышления. Инфицировав сам этот символический порядок, одномерная цивилизация добирается до самых основ человеческого существования. И что же тут странного, если именно с языка только и могут начаться процессы, вставшие к одномерному миру в революционную оппозицию?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.