VI. Как становятся этнографом
Я готовился к конкурсу на замещение должности преподавателя по философии, к чему меня побудило не столько истинное призвание, сколько отвращение к другим наукам, которые я пробовал изучать до этого.
К концу занятий философией я был пропитан идеями рационалистического монизма, который готовился подтверждать и защищать. Итак, я сделал все возможное, чтобы попасть на отделение, где преподаватель имел репутацию самого «передового». Действительно, Густав Родригес был активистом социалистической партии, но, с точки зрения философии, его теория представляла смесь бергсонианства и неокантианства, которая грубо обманывала мои ожидания. Служа догматической холодности, он проявлял горячность, которая на протяжении лекций выражалась страстной жестикуляцией. Мне никогда ранее не приходилось сталкиваться со столь искренней убежденностью вкупе со столь скудными размышлениями. Он покончил с собой в 1944 году, когда немцы вошли в Париж.
Как раз тогда я начал узнавать, что любая проблема, серьезная или ничтожная, может быть разрешена применением единственного метода, который состоит в противопоставлении двух традиционных точек зрения на данную проблему: подкрепить первую соображениями здравого смысла, потом разрушить посредством второй. Наконец зачесть ничейный результат благодаря третьей, которая обладает характерными чертами, в равной степени отличными от двух других. Затем свести хитроумными словопрениями к взаимодополняющим аспектам одной и той же реальности: форма и содержание, содержащее и содержимое, быть и казаться, постоянный и прерывистый, сущность и существование и т. д.
Эти словесные упражнения основаны на искусстве каламбура, который заменяет размышление. Ассонансы, омофонии и амбивалентности предоставляют возможность неожиданных развязок, по замысловатости которых узнаются хорошие философские труды.
Пять лет Сорбонны сводились к изучению этой гимнастики, опасности которой тем не менее очевидны. Во-первых, гибкость таких рассуждений создает ложное впечатление простоты решения любой задачи таким образом. Мои товарищи и я, мы предлагали самые сумасбродные темы для семинара (на котором, после нескольких часов подготовки, обсуждался вопрос, выбранный жребием). Я прилагал немало усилий, чтобы подготовить за десять минут часовой доклад на прочной диалектической основе о взаимном превосходстве автобусов и трамваев. Метод этот не просто является универсальным инструментом, он побуждает выбрать единственно верную форму размышления, которая, после внесения необходимых изменений, приведет к нужному выводу: подобно музыке, когда в разнообразии звуков слышится одна мелодия, как только становится понятно, что она читается то в скрипичном, то в басовом ключе. С этой точки зрения, изучение философии развивало умственные способности, но в то же время иссушало дух.
Еще более серьезную опасность я вижу в замещении расширения знаний возрастающей сложностью конструкций умозаключений. Нам предлагалось практиковать динамический синтез исходя из теорий наименее адекватных, поднимаясь до более изощренных, но в то же время (и принимая во внимание историческое беспокойство, которое одолевало всех наших учителей) нужно было объяснить, как одни постепенно рождались из других. По существу речь шла не столько о том, чтобы установить истину и ложь, сколько о возможности устранения противоречия. Философия не была ancilla scientiarium, служанкой и помощницей научного исследования, но чем-то вроде эстетического самосозерцания сознания. Рассматривали, как на протяжении веков она создавала все более легкие и оригинальные конструкции, решала задачи уравновешивания или досягаемости, изобретала логические тонкости, и все это было тем более достойным похвалы, чем совершеннее оказывалась техническая сторона или внутреннее единство. Преподавание философии походило на преподавание истории искусств, которое провозглашало бы готику непременно выше романского стиля, и утверждало, что пламенеющая готика более совершенна, чем обычная, но никто не задавался бы вопросом, что красиво, а что нет. Символы утратили исторический смысл, никто больше не следил за соблюдением правил. Гибкость ума заменила достоверность. После лет, посвященных этим упражнениям, я снова оказываюсь один на один с несколькими безыскусственными убеждениями, которые не очень отличаются от убеждений моих пятнадцати лет. Возможно, я острее ощущаю недостаточность этих средств; но они, по крайней мере, имеют практическую ценность, делающую их пригодными к службе, которая от них требуется. Я не боюсь ни попасться на удочку их внутренней сложности, ни забыть их практическое предназначение, ни потеряться в созерцании их чудесного устройства.
Существовали и более личные причины скорого разочарования, которое отдалило меня от философии и заставило заинтересоваться этнографией, ухватившись за нее как за спасательную веревку. Проведя в лицее Мон-де-Марсана один счастливый год, в течение которого я преподавал и разрабатывал собственный курс лекций, с началом следующего года занятий в Лаоне, куда я был назначен, я с ужасом обнаружил, что весь остаток моей жизни уйдет на то, чтобы повторять этот курс. Однако мой ум обладает одной особенностью, которая, вероятно, является недугом – мне трудно заставлять его дважды останавливаться на одном и том же объекте. Обычно конкурс на замещение должности преподавателя воспринимается как нечеловеческое испытание, в результате которого, стоит только проявить достаточное рвение, выигрываешь покой. Для меня же все было наоборот. Пройдя свой первый конкурс, младший среди кандидатов, я без усилий выиграл эту гонку с препятствиями в виде доктрин, теорий и гипотез. Но именно потом начинались мои мучения: мне не представлялось возможным каждый раз повторять одни и те же лекции, не внося изменений. Это вызывало еще большие затруднения, когда я выступал в роли экзаменатора: вытаскивая наобум вопросы программы, я даже не предполагал, какие ответы должны мне дать кандидаты. Все сказанное казалось несущественным. Словно любая тема теряла для меня значение от одного факта, что я однажды ее уже проанализировал.
Сегодня время от времени я задаюсь вопросом: можно ли сомневаться в том, что этнография привлекла меня именно структурным сходством между цивилизациями, которые она изучает, и особенностями моих собственных мыслей. Я не в силах терпеливо собирать год за годом и сохранять культурный урожай: у меня неолитическое мышление. Подобно огню лесного пожара, оно охватывает неисследованные земли, поспешно их оплодотворяет, чтобы собрать несколько урожаев, и оставляет опустошенными. В то время я не мог осознать этих глубинных мотивов. Я ничего не знал об этнологии, я никогда не посещал лекций, и когда сэр Джеймс Фрейзер нанес свой последний визит в Сорбонну и произнес там памятный доклад – кажется, в 1928 году, – хоть я и знал об этом событии, меня даже не посетила мысль присутствовать там.
С раннего детства я увлекался коллекционированием экзотических редкостей – антикварных вещиц, которые были мне по карману. В юности я не мог принять решения относительно будущей профессии. Первым сделал попытку определить мои склонности профессор по философии, Андре Крессон, порекомендовав мне изучение права как наилучшим образом отвечающее моему характеру. Я с благодарностью храню память о нем, ведь в его заблуждении была доля истины.
Итак, я отказался от поступления в Эколь Нормаль и занялся изучением права, одновременно готовясь к лиценциату по философии; просто потому, что это не требовало особых усилий. Право находилось в странном положении: между теологией, близкой ему по духу, и журналистикой, к которой его подталкивали последние преобразования; иначе говоря, сложность заключалась в необходимости одновременно блюсти незыблемость и учитывать реалии: оно теряет одну из добродетелей в попытке проявить другую. Юрист представлялся мне объектом для изучения, он напоминал мне животное, которое пытается объяснить принцип действия волшебного фонаря зоологу. Тогда, к счастью, занятия по праву продолжались две недели и заключались в заучивании наизусть немногочисленных справочников. Меня отталкивала не столько скудная основа, сколько клиентура. Существовали ли заметные различия между правыми и виноватыми? Сомневаюсь. Но к 1928 году студенты первого курса, изучающие различные дисциплины, разделились на две группы, два обособленных племени: право и медицина с одной стороны, а филология и естественные науки – с другой.
Малопривлекательные термины «экстравертный» и «интровертный» являются самыми подходящими для описания противоречия. С одной стороны, «молодежь» (в том смысле, в котором традиционно используется этот термин, чтобы обозначить категорию возраста) шумная, энергичная, самоутверждающаяся любой ценой вплоть до вульгарности, с крайне правыми политическими пристрастиями; с другой – раньше времени состарившиеся подростки, сдержанные, тихие, стремящиеся к уединению, сочувствующие «левым», мечтающие скорее быть принятыми в число взрослых, которыми так хочется стать.
Объяснение этого различия достаточно просто. Первые осваивают основы профессии, утверждая своим поведением освобождение от школы и собственное новое положение в системе социальных функций. Оказавшись в ситуации, промежуточной между неопределенным положением лицеиста и будущего специалиста в своей области профессиональной деятельности, они сознают себя в резерве и отстаивают свое право на несовместимые преимущества, свойственные и тому, и другому положению.
На факультетах филологии и естественных наук привычные перспективы трудоустройства: профессура, научно-исследовательская работа и несколько неопределенных профессий другого свойства. Студент, который их выбирает, не прощается с детским миром: он скорее старается остаться там. Профессура – разве не единственный способ для взрослого оставаться в школе? Студент факультета филологии или естественных наук словно отвечает отказом на требования общества. Почти монашеский инстинкт толкает его погружаться в учебу на более или менее длительный срок, чтобы сохранять и передавать накопленные знания. Что же до будущего ученого, его объект соизмерим только с продолжительностью мира. Нет смысла пытаться объяснить им, во что они ввязываются. Даже когда они думают, что берут на себя профессиональные обязанности, они не отождествляют себя с исполняемыми функциями, а лишь наблюдают со стороны. Их позиция – еще и своеобразная манера сохранить свободу. Преподавание и исследовательская деятельность не совпадают с этой точки зрения с обучением профессии. Это их величие и их беспомощность, которые могут быть или убежищем, или миссией.
В этом противостоянии профессии и исследовательской деятельности этнография занимает особое место, имея отношение к одному и к другому и будучи скорее одним, чем другим. Приписывая себе человеческие качества, этнограф тем не менее стремится изучать человека с точки зрения возвышенной и отдаленной, чтобы мысленно абстрагировать его от обстоятельств, свойственных конкретному обществу или конкретной цивилизации. Условия жизни и работы физически отстраняют его от общества на долгое время. Резкие перемены, частые переселения приводят его к утрате собственных корней: нигде и никогда он больше не почувствует себя дома, он останется психологически искалеченным. Подобно математике или музыке, этнография – одно из редких подлинных призваний, которое можно открыть в себе без всякого обучения.
К индивидуальным особенностям и социальной позиции нужно добавить мотивы чисто духовной природы. Период 1920–1930 годов был периодом распространения во Франции психоаналитических теорий. С их помощью я узнавал, что постоянные противоречия, вокруг которых нас учили строить философские рассуждения, а потом и лекции – рациональное и иррациональное, интеллектуальное и эмоциональное, логическое и дологическое, – сводились к бесплодной игре. Прежде всего, по ту сторону рационального существует более важная и более обширная категория – категория означающего, которая является самым высоким воплощением рационального. Названия этой категории наши учителя (более занятые осмыслением «Очерка о непосредственных данных» Анри Бергсона, чем «Курса общей лингвистики» Ф. де Соссюра) даже не произносили. Впоследствии творчество Фрейда раскрыло мне, что противопоставления таковыми в действительности не были, поскольку именно самые эмоциональные, наименее рациональные, на первый взгляд, противоречащие логике поступки и являются как раз самыми осмысленными. Уходя от догматов или логических ошибок бергсонианства, измельчающих людей и вещи до состояния каши, чтобы выявить их изначальную природу, я убеждался, что люди и вещи могут сохранять их собственное значение, не теряя четкости контуров, которые отделяют их друг от друга и дают каждому осмысленную структуру. Познание не основывается на самоотречении или обмене, а заключается в отборе истинных аспектов, то есть тех, которые совпадают с особенностями моего мышления. Не так, как это утверждали неокантианцы, потому что их мышление основывается на неизбежном принуждении, а моя мысль сама по себе является объектом. Будучи «от мира сего», она принадлежит той же природе, что и он.
Эта интеллектуальная эволюция, которую я испытал вместе с моим поколением, сопровождалась тем не менее одной особенностью по причине любознательности, которая еще в детстве подтолкнула меня к геологии. К самым ярким воспоминаниям я отношу изучение стыка между двумя геологическими пластами известнякового плато в неизведанном районе центральной Бразилии. Речь идет не о прогулке или простом осмотре местности: это было исследование, которое для непосвященного наблюдателя могло показаться непоследовательным, а мне представляется процессом познания, которое противопоставляет трудности предвкушению радости.
Любой пейзаж представляется нам вначале как неописуемый беспорядок, и мы вольны наделить его понятным нам смыслом. Но выше земледельческих соображений, географических случайностей, превратностей истории и предыстории, высочайший смысл из всех не тот ли, который предшествует, господствует и в значительной степени объясняет другие? Эта едва различимая граница, это часто неуловимое различие в форме и составе обломков скал свидетельствуют, что там, где я вижу сегодня безводную почву, некогда сменили друг друга два океана. Ступая по следам доказательств их тысячелетнего существования и преодолевая все препятствия – крутые склоны, осыпи, густые кустарники, обработанные участки, – не глядя ни на тропинки, ни на преграды, кажется, что идешь наперекор здравому смыслу. Но я преследовал единственную цель – вернуть главный утраченный смысл, пусть на первый взгляд не ясный, но любой другой, каким бы он ни был, является всего лишь его частичным отражением или даже искажением.
Порой случаются чудеса. Например, два зеленых растения разных видов вырастают по обе стороны невидимой трещины, где каждое выбрало для себя наиболее благоприятную почву. Или два по-разному закрученных аммонита, свидетельствуя о разрыве в несколько десятков тысячелетий, угадываются в структуре горной породы рядом: внезапно пространство и время совпадают, в застывшем в вечности живом разнообразии в одну минуту сплетаются эпохи. Мысли и чувства проникают в новое измерение, где каждая капля пота, каждое сокращение мышц, каждый вздох становятся символами истории, чье движение воспроизводит мое тело, в то время как мысль старается уловить смысл. Я будто погружаюсь в такую область понимания, в недрах которой века и места перекликаются и говорят наконец на одном языке.
Когда я познакомился с теориями Фрейда, они показались мне столь же естественными, как применение к отдельному человеку метода, который лежал в основе геологии. В обоих случаях исследователь сталкивается с редким явлением, на первый взгляд непостижимым; в обоих случаях он, чтобы описать и оценить детали сложной ситуации, задействует личные качества: чувствительность, проницательность и хороший вкус. И все же порядок, который образует единое целое из бессвязных частиц, не является ни случайным, ни произвольным. В отличие от истории историков, история геологов, как и история специалиста по психоанализу, стремится проецировать во времени, наподобие ожившей картинки, некоторые фундаментальные особенности физического или психического мира. Что же касается упомянутой мной ожившей картинки, в самом деле, проявление подсознательных психических процессов в виде притч позволяет наивно толковать каждый жест как раскрытие во времени некоторых вечных истин, и притчи пытаются утвердить их конкретный смысл в сфере морали, но в других областях эти истины становятся законами. Таким образом наше эстетическое любопытство позволяет нам их постичь.
К семнадцати годам я был приобщен к марксизму молодым бельгийским социалистом, с которым познакомился во время каникул. Сегодня он является послом своей страны за границей. Читая Маркса, я восхищался, поскольку впервые, через этого великого мыслителя, столкнулся с философским течением – от Канта до Гегеля: мне открылся целый новый мир. С того времени это ощущение никогда не покидало меня, и я редко берусь решать социологическую или этнографическую проблему, не освежив мыслей несколькими страницами «18 Брюмера Луи Бонапарта» или «К критике политической экономии». Впрочем, речь не о том, что Маркс точно предвидел то или иное развитие истории. Вслед за Руссо и в достаточно убедительной форме он разъяснил, что общественная наука не основывается больше на фактах, а физика – на точных параметрах: целью является создать модель, изучить особенности ее поведения в лабораторных условиях, чтобы применить впоследствии эти наблюдения к толкованию процессов, происходящих в реальном мире, которые могут сильно отличаться от ожидаемого.
Марксизм, говоря о другой стороне жизни, как мне казалось, следовал тем же законам, что и геология и психоанализ (в том смысле, который придал ему основатель). Все три наглядно показывают, что понимание заключается в приведении одного вида реальности к другому; что подлинная реальность никогда не является очевидной; и что природа истины уже проявляется в стремлении ускользнуть от взгляда. В любом случае, ставится одна и та же задача – установить связь между чувственным восприятием и рациональным, и искомая цель та же: нечто вроде суперрационализма, стремящегося интегрировать первое во второе, не жертвуя ни одним из их свойств.
Я был глух к намечающимся новым тенденциям метафизической мысли. Феноменология меня раздражала тем, что ставила непременным условием связь между переживанием и внешним миром. Соглашаясь признать, что одно заключает в себе и объясняет другое, я узнал от трех моих вышеупомянутых «учительниц», что переход между двумя категориями прерывен; чтобы достигнуть внешнего мира, нужно сначала отказаться от пережитого, даже если впоследствии его снова придется восстановить путем объективного синтеза, лишенного всякой чувственной основы. Что касается движения мысли, которое обрело полную свободу в экзистенциализме, оно мне казалось противоположностью обоснованного анализа, по причине снисходительности, которую оно проявляет по отношению к субъективным заблуждениям. Это возведение личных интересов до уровня философских проблем рискует привести к чему-то вроде метафизики для простушек, простительной в качестве дидактического приема, но очень опасной, когда она позволяет уклониться от миссии, возложенной на философию до тех пор, пока наука не обретет достаточно сил, чтобы заменить ее. Миссия же философии состоит в понимании объективной, а не субъективной сущности. Вместо того чтобы упразднить метафизику, феноменология и экзистенциализм предоставляли средства для ее оправдания.
Этнография стихийно утверждается в своих владениях между марксизмом и психоанализом, которые являются гуманитарными науками, одна из которых изучает общество, другая – человеческую природу, а также физической наукой геологией – матерью и кормилицей истории, методом и одновременно объектом которой она является. Человечество, которое мы знаем, формировалось исключительно под влиянием пространства своего обитания, и это наделяет новым смыслом знания об изменениях земного шара, которые предоставляет нам геологическая история. Это история непрерывной, длящейся на протяжении тысячелетий, деятельности сообществ неизвестных подземных сил и отдельных проявлений личностей, достойных внимания психоаналитика. Этнография приносит мне интеллектуальное удовлетворение: как история, которая соединяет две крайние точки – историю мира и мою, она раскрывает их общие мотивы. Предлагая мне изучить человека, она избавляет меня от сомнений, учитывая те его отличия и изменения, которые свойственны людям вообще. Исключением являются представители одной цивилизации, которые теряют эти отличия, как только выходят за ее пределы. Наконец, она унимает мой беспокойный и деструктивный аппетит, давая моим мыслям почти неисчерпаемый предмет изучения, богатый разнообразием нравов, обычаев и институтов. Она примиряет мой характер и образ жизни.
После этого может показаться странным, что, приступив к занятиям по философии, я так долго оставался глух к посланию, которое содержалось в трудах представителей французской социологической школы. В сущности, озарение произошло только в 1933 или 1934 году, при чтении случайно встреченной книги «Примитивное общество» Роберта Х. Лоуи. Вместо понятий, заимствованных из книг и немедленно преобразованных в философские концепции, я столкнулся с жизненным опытом коренных обществ, достоверно описанным и не искаженным наблюдателем. Моя мысль погибала от удушья в закрытом сосуде, в который заключили ее занятия философским анализом. Выведенная на свежий воздух, она ощутила прилив новых сил. Как городской житель, впервые очутившийся в горах, я упивался пространством, пока мой восхищенный взгляд оценивал все богатство и разнообразие окружающей картины.
Так, с чтения началось близкое знакомство с англо-американской этнологией, впоследствии подкрепленное личными контактами и ставшее причиной серьезных недоразумений. Сначала в Бразилии, где преподаватели университета ожидали, что я внесу свой вклад в обучение дюркгеймовской социологии. К этой мысли их подтолкнула столь живучая в Южной Америке позитивистская традиция и желание предоставить философскую базу умеренному либерализму, который является обычным идеологическим оружием олигархии против личной власти. Яоткрыто выступал против Дюркгейма и против любых попыток использовать социологию в метафизических целях. В тот момент я как раз старался изо всех сил расширить свой кругозор и не собирался участвовать в восстановлении старых стен. Меня часто с тех пор необоснованно попрекали в подчинении англосаксонской мысли. Что за вздор! Сейчас я, возможно, более чем кто-либо, верен дюркгеймовской традиции – и этот факт не остался незамеченным за границей. Авторы, о которых я считаю своим долгом упомянуть: Лоуи, Кребер, Боас, – кажутся мне максимально удаленными от американской философии, восходящей к Уильяму Джеймсу или Дьюи (а теперь представленной так называемыми логическими позитивистами), которая давно устарела. Европейцы по происхождению, сформировавшиеся в Европе самостоятельно или под влиянием европейских учителей, они провозглашают совершенно иное: синтез. Четырьмя веками ранее Колумб обеспечил этому четкому научному методу уникальную экспериментальную площадку – Новый Свет. В тот момент, располагая лучшими библиотеками, можно было покинуть свой университет и отправиться в коренную среду так же легко, как мы едем в Страну Басков или на Лазурный берег. Я выказываю почтение не интеллектуальной традиции, а исторической ситуации. Можно только мечтать о привилегии застать жителей, не затронутых серьезным исследованием и достаточно хорошо сохранившихся благодаря тому, что с начала их истребления прошло так мало времени. Понять это поможет одна любопытная история об индейце, чудом спасшемся во время уничтожения калифорнийских, еще диких, племен. В течение многих лет он жил, никому неизвестный, вблизи больших городов, высекая каменные острия для своих охотничьих стрел. Но дичи становилось все меньше. И однажды этого индейца обнаружили голым и умирающим от голода на въезде в пригород. Он окончил свое существование тихо, как консьерж университета Калифорнии.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.