Глава 6 Ностальгия и посткоммунистическая память

Я вспоминаю одну странную встречу, которая случилась в Москве в середине 1990?х годов. Я оказалась у гостиницы «Россия», попивая дорогой апельсиновый сок вместе с имитатором Гитлера, так как мы оба дожидались начала наших интервью для телевидения. Имитатор Гитлера был скромным и спокойным мужчиной средних лет из Казахстана, который нашел прибыльную вакансию в Агентстве двойников, работая неполный рабочий день в качестве фюрера. Он сказал, что мог бы поучаствовать в пробах и на роль Ленина, но уже нашлось несколько превосходных двойников советского вождя, нанятых агентством. Двойник Гитлера рассказал мне про один любопытный случай. Когда он репетировал свою роль, то однажды вошел в немецкую пивную в Москве в полном обмундировании фюрера, надеясь заполучить несколько смешков и, возможно, бесплатное пиво. Реакция немцев удивила его; никто не осмеливался посмотреть в его сторону, и никто, казалось, не находил это забавным. Напротив, все повернулись к нему спиной, как будто он каким-то образом нарушил правила. «Ох уж эти немцы, – пожаловался мужчина. – У них совсем нет чувства юмора».

В то время мне показалось довольно комичным, что немцы так серьезно отнеслись к актеру-любителю из Казахстана и даже не угостили его пивом за все его старания. Человек не мог понять, почему немцы, говоря его словами, «протестуют против своей истории таким вот образом». У русских не возникало проблем с использованием образов Сталина и Ленина в комедийных кинофильмах, а в последнее время и с воссозданием некоторых памятников этим вождям в городах. «Это все наша история, – сказал он. – Теперь мы можем этим гордиться. Конечно, были определенные проблемы. Но у кого их нет?»

Со временем я ощущаю, что тоже утрачиваю чувство юмора, размышляя о запретах или об их отсутствии в нашем обращении с прошлым. Проблема, конечно же, заключается не в том, чтобы выдавать себя за вождей народов ради развлечения публики. Проблема в том, что такое «деидеологизированное» отношение стало новым стилем, почти что новым официальным дискурсом. Перестав быть деструктивным, он превратился в эстетическую норму, доминирующую моду; а как можно идти против моды, рискуя тем, что тебя сочтут лишенным чувства юмора – ведь в российском контексте это почти преступление?

В самом начале гласности была развернута критическая кампания против забвения тоталитарного прошлого и так называемой манкуртизации людей. Согласно старой казахской легенде, существовало племя жестоких воинов, которые зверски пытали своих пленников повязками из верблюжьей шкуры и превращали их в манкуртов – беззаботных рабов, людей без памяти[182]. Манкурт, описанный в романе Чингиза Айтматова «И дольше века длится день» (1981)[183], стал метафорой homo sovieticus в эпоху гласности[184]. Десять лет спустя кажется, что эта борьба против манкуртизации уже стала историей, а манкурты – люди без памяти – снова впали в забвение. Более того, интеллектуалы эпохи гласности, с чувством моральной ответственности и страстной серьезностью, стали вымирающим видом и вышли из моды. Оглядываясь назад через десять лет после распада Советского Союза, понимаешь, что, несмотря на большие социальные преобразования, публикацию раскрывающих историю документов и давление личных воспоминаний, краткосрочная публичная рефлексия на тему коммунистического опыта и, в частности, государственных репрессий так и не привела к каким-либо институциональным изменениям. Суд над Коммунистической партией превратился в бюрократический фарс, а Комитет по установлению истины и примирению так и не появился – ни в каком виде. Едва ли можно всерьез говорить о признании коллективной травмы прошлого; но если это иногда и признавалось, то все пострадавшие представлялись как невинные жертвы или винтики в системе, действующие строго по приказу. Кампания по восстановлению памяти сменилась новым стремлением к выдуманному антиисторическому прошлому, эпохе стабильности и нормальной жизни. Эта массовая ностальгия – своего рода всенародный кризис среднего возраста; многие тоскуют по временам своего детства и своей юности, проецируя личные эмоциональные воспоминания на широкую историческую перспективу, внося свою лепту в коллективное избирательное забвение.

Ностальгия работает как обоюдоострый нож: она представляется эмоциональным противоядием политике и, таким образом, остается наилучшим политическим инструментом. В эпоху глобального недоверия, когда политика стала грязным словом, мудрые политики пытаются казаться аполитичными, чтобы достучаться до разочарованного и не всегда молчаливого большинства: они играют на саксофоне, как Клинтон, танцуют, как Ельцин, целуются, как Гор, выигрывают поединки в дзюдо и обожают собак, как Путин. Хотя отвращение к политике является глобальным явлением, в России массовая ностальгия конца 1990?х годов схожа с поздней советской эпохой наличием абсолютного недоверия к каким-либо политическим институтам, стремлением к самоизоляции от общественной жизни и опорой на язык полунамеков, характерный для тесного межличностного общения. Что же позволяет обыденным советским мифам, привычкам и практикам сохраняться через много лет после краха марксистско-ленинской идеологии? Как именно связана ностальгия с началом и концом Советского Союза?

Основополагающее событие коммунистической истории XX столетия – Великая Октябрьская социалистическая революция – было радикально антиностальгическим, но в то же время оно стало первым постановочным действом коммунистической реставрации. Проблема заключалась в том, что реальный штурм Зимнего дворца, сопровождавшийся большим количеством мародерства и небольшим кровопролитием, остался очень плохо задокументированным. Это отсутствие документальных свидетельств и общественной памяти было сдобрено ресентиментом театральной реконструкции революционных событий. Массовые спектакли, такие как «Штурм Зимнего дворца», который представлял героические события Октября, и «Мистерия освобожденного труда»[185] – советский агитфильм 1920 года, поставленный Александром Кугелем, в котором использовались около 10 000 участников массовки[186] и музыка Вагнера, гремевшая на Дворцовой площади, показали яркий путь к социалистической утопии. Это было тотальное произведение искусства, о котором даже Вагнер не мог и мечтать. Для 10 000 человек массовки, которые принимали участие в этом мероприятии, память о массовом действе вытеснила куда менее зрелищные воспоминания о фактических событиях октября 1917 года, которые мало кто тогда воспринимал как революцию. Это массовое зрелище стало первым советским ритуалом, который со временем выродился в демонстрацию Седьмого ноября, в которой советские люди участвовали в привычном добровольно-принудительном порядке в течение семидесяти лет.

После октябрьской революции советские лидеры совершили одну незаметную национализацию – национализацию времени[187]. Революция была представлена как последний акт мировой истории с окончательной победой коммунизма и «концом истории». Революционная деятельность, едва ли воспринимавшаяся как некий деструктивный модернистский эксперимент в сфере общественной свободы или непредсказуемости, подчинялась логике необходимости. Большинство случаев массовых революционных действий в 1917 и 1918 годах, от февральских демонстраций до кронштадтского восстания, входили в общественную атмосферу в отреставрированной форме, только в той мере, в какой они способствовали официальной телеологии Октября. Поэтому ностальгия, особенно в первые годы после революции, была не просто нехорошим словом, но контрреволюционной провокацией. Слово «ностальгия», очевидным образом, просто отсутствовало в революционной лексике. Ностальгия неизменно оказывалась опасным «атавизмом» буржуазного упадка, которому не было места в новом мире. Ранняя революционная идеология была всецело ориентированной в будущее, утопической и телеологической. Но это был также пример модернизма, заимствующего из доисторических времен; Маркс испытывал особую привязанность к «первобытному коммунизму», существовавшему в эпоху до капиталистической эксплуатации, а также к героям прошлого: Спартаку и Робин Гуду. Прошлое было переписано «научно» как предварявшее и легитимирующее революцию. Коммунистическая телеология была чрезвычайно мощной и опьяняющей; и ее утрата в посткоммунистическом мире для многих людей обернулась острой тоской по прошлому. Поэтому каждый из них теперь ищет замену идеологии, очередной убедительный сюжет русского пути, который поможет разобраться в хаосе настоящего. Либеральные реформаторы говорят о воссоединении с Западом, представляя советский период как кривую дорожку к модернизации; консерваторы хотят вернуться к дореволюционным временам – к Российской империи и ее традиционным ценностям; в то время как коммунисты ищут российско-советское пасторальное прошлое, представленное в мюзиклах, оставшихся от сталинской эпохи.

С 1920?х годов официальный советский дискурс объединил риторику революции и реставрации. Несмотря на массовые разрушения, коллективизацию, голод на Украине и чистки, период 1930?х годов был представлен в кино и официальном искусстве того времени как эпоха процветания, стабильности и нормальности. Правительство Сталина развернуло широкомасштабную кампанию «культурности» кухни, которая одновременно обучала правильным манерам за столом, семейным ценностям и сталинской идеологии в попытке создать единую культуру[188]. Вместо интернациональных аутсайдеров, таких как Робин Гуд, русские национальные герои – в основном цари – снова были в моде во всем своем великолепии. Александр Невский, Иван Грозный и Петр Великий были представлены как великие предшественники Сталина. На советской выставке достижений демонстрировалось невероятное шоу советских народов с пышными национальными костюмами, народной музыкой и полным собранием сочинений Ленина и Сталина, переведенных на все национальные языки. Создание советских национальностей, сопровождавшееся преследованием и переселением тех, кто не вписывался в эти рамки, – это еще одна версия выдуманных традиций XIX века с новым идеологическим флером. Опыт Второй мировой войны потребовал превратить советский патриотизм в подлинно массовое явление. В результате довоенный период, представленный в веселых мюзиклах, публичных торжествах и грандиозной градостроительной реконструкции, стал рассматриваться как основа советской традиции. Послевоенный период, особенно хрущевская оттепель, был в наибольшей степени ориентированным в будущее за всю советскую историю, судя по официальной и неофициальной культуре. Иностранные кинозвезды, которые приезжали в Советский Союз, такие как легендарная французская пара – Симона Синьоре и Ив Монтан, стали новыми героями молодежи. Хрущев пообещал, что поколение 1960?х (мое поколение) будет жить при коммунизме и покорит космос[189]. Когда мы росли, казалось, что мы отправимся на Луну гораздо раньше, чем за границу. Для ностальгии попросту не было времени.

В 1968 году, в тот самый момент, когда советские танки шли на Прагу, наметился водораздел. К концу 1970?х годов революционная космическая миссия была забыта самими советскими вождями. Так как после оттепели пришел застой, вернулась и ностальгия. Эпоха Брежнева и Андропова, период холодной войны, – остается спорной темой: для одних – это время стабильности и лучшей жизни, для других – время официозной коррупции, широкого распространения цинизма, деградации идеологии и развития элитных сетей и кланов. В 1968 году ученик средней школы Владимир Путин, вдохновленный популярным телевизионным многосерийным фильмом «Щит и меч», рассказывавшим о советских агентах, работавших в нацистской Германии, отправился в местное управление КГБ в Ленинграде и попросился на службу. Тридцать лет спустя президент России вспоминает эту историю с большой любовью, оставаясь верным мечтам своей юности. Именно в поздней советской эпохе можно обнаружить предпосылки к будущему развитию российской власти. Кажется, что ностальгия по брежневским временам, возникшая в 1990?е годы, была частично основана на старых советских фильмах, которые в то время вновь появились на российском телевидении. Многие российские телезрители, уставшие от потрясений и утратившие иллюзии постсоветского десятилетия, настроились на определенную волну и вдруг стали верить, что эти фильмы отражают настоящую советскую жизнь; они как будто стали забывать о личном опыте жизни в СССР, а также о собственном отношении к просмотру таких фильмов двадцатью годами ранее – с гораздо большим скептицизмом и двусмысленностью.

Несмотря на огромные различия между СССР и Восточной и Центральной Европой, можно говорить об одной общей черте – альтернативной интеллектуальной жизни в этих странах с 1960?х по 1980?е годы: развитии «контрпамяти»[190], заложившей основу демократической оппозиции и, что отчасти спорно, возможно, являвшейся прототипом гражданского общества, которое уже начало формироваться при коммунистическом режиме. Контрпамять по большей части являлась устной памятью, передаваемой на словах между близкими друзьями и членами семьи, и распространялась на широкие круги общества через неофициальные каналы коммуникации. Альтернативное видение прошлого, настоящего и будущего редко обсуждалось открыто; скорее эта информация транслировалась через полунамеки, шутки и двойное кодирование. Это мог быть анекдот о Брежневе и Брижит Бардо, экземпляр самиздата «ГУЛАГа»[191] или «Лолиты» Набокова или семейная фотокарточка, на которой могли быть запечатлены дядя или тетя, сгинувшие в сталинских лагерях, – нечто подобное, как правило, и являлось свидетельством альтернативной версии исторических событий. Нередко контрпамять основывалась на поиске темных пятен в официозном историческом нарративе или даже темных пятен в своей собственной жизни. «Борьба человека с властью – это борьба памяти с забвением»[192], – эти слова Милана Кундеры могли бы служить девизом поколения послевоенных диссидентов и интеллектуалов по всей Восточной Европе с 1960?х годов до конца 1980?х[193]. Роман Кундеры «Книга смеха и забвения», опубликованный после изгнания автора во Францию, раскрыл некоторые из механизмов контрпамяти после 1968 года. В романе описывается, например, небрежный фотомонтаж исторического снимка, на котором был стерт один из лидеров партии, который попал в немилость; хотя он был вымаран из истории, его меховая шапка осталась на голове другого мерзнущего аппаратчика, Клемента Готвальда. Эта меховая шапка служила идеальным триггером контрпамяти, указывая на швы и пробелы в официальной истории. Практика контрпамяти не позволяла инакомыслящим интеллектуалам избежать ответственности; они должны были чутко следить за собственными соприкосновениями с режимом, который умудрялся проникать даже в самые личные любовные дела. У каждого в собственном прошлом был личный эквивалент забытой меховой шапки, которая компрометировала их настоящее, будь то любовные письма к заядлому сталинисту или танцы на демонстрациях в разгар чисток. Эти темные пятна не позволяли впадать в ностальгическую реставрацию прошлого.

Контрпамять была не просто сборником альтернативных фактов и текстов, но и альтернативным способом чтения[194], используя двусмысленность, иронию, двойное кодирование, частную интонацию, которая бросала вызов официальному бюрократическому и политическому дискурсу. Лидия Гинзбург[195] пишет, что человека можно было узнавать по интонации, по тому способу, которым он воспроизводил официозные клише. Это были не литературные эксперименты, а инструменты выживания и основы критической рефлексии. Осознанная приверженность к сохранению контрпамяти обеспечивала интеллектуалу особую роль в обществе. Люди, практиковавшие поддержание контрпамяти, первыми раскрыли историю ГУЛАГа и сталинских репрессий. Контрпамять основывалась на идее «внутренней свободы», независимости от государственного контроля, которой можно было достичь даже в тюрьме.

Одна из особенностей контрпамяти, важная для понимания посткоммунистической ностальгии, заключается в том, что она исходила не из каких-либо институтов, а в значительной степени зависела от неформальных сообществ, личных связей и дружеских отношений. Недоверие к формальным институциям и ко всему, напоминающему официальный дискурс, сохранялось и после краха коммунизма. Этот способ общения – с недосказанностью и круговой порукой молчания – обернулся недоверием к новым институтам и политическим партиям, что в конечном счете привело к невозможности закрепить некоторые из достижений перестройки.

Либерализация прессы в конце 1980?х годов началась сверху. Слово перестройка означает «реструктуризация» или ремонт, а не новое строительство. В то время как Горбачев объявил, что перестройка – это новая революция, публичные дебаты во время гласности и перестройки оказались предельно критическими по отношению к революционной риторике. Во время гласности каждый становился историком-любителем, ищущим черные дыры и пробелы истории. К прошлому было почти такое же эйфорическое отношение, как к будущему после революции, – и когда табу ниспровергались, прошлое менялось с каждым днем.

«Под портретом Сталина сидит красивая проститутка, курящая марихуану». Так можно описать типичную сцену из российского фильма конца 1980?х годов. Радостно сосуществовали наркотики, секс и критические откровения о сталинизме – незавершенное дело первого этапа десталинизации конца 1950?х годов. Отношение к прошлому едва ли было почтительным. Многие русские и восточно-европейские фильмы и произведения искусства того времени использовали различные формы контрпамяти, карнавала, китча и рефлексирующей ностальгии в целях совершения культурного экзорцизма, встряхивания исторических мифов, раскрытия механизмов соблазнения и массового гипноза, созависимости личной и официальной памяти[196].

Тем не менее наступило поистине шоковое состояние, когда после перестройки и революций 1989 года в Восточной Европе стало ясно, что контрпамять не была общей и взаимно несогласованные практики критического анализа истории вскоре вышли из моды. Контрпамять больше не могла мобилизовать людей под общим флагом; теперь она оказалась разделенной и разнилась политически в диапазоне от социализма с человеческим лицом до ультраправого национализма и монархизма. Говоря словами Тони Джадта[197], возникло «слишком много воспоминаний, слишком много прошлых событий, которые люди могут использовать, как правило, в качестве оружия против прошлого, принадлежащего кому-то другому»[198]. Постепенное снятие цензуры обернулось шквалом ранее неизвестных исторических документов и в то же время позволило темным течениям культуры начала XX века – с их многочисленными теориями заговора и историческими спекуляциями – выйти на поверхность.

У двух конкурирующих массовых движений, которые приобрели широкую известность в период перестройки, в названиях присутствует слово «память»: «Мемориал» и «Память». Общество «Память» было неоконсервативным движением, в основу идеологии которого легла скорбь по уничтоженной традиционной русской культуре[199]. Ностальгия по разрушенному русскому национальному сообществу перерастала в порочные ксенофобские инвективы, которые вылились в чувство униженной гордости и народное негодование. Среди прочего члены общества «Память» пытались восстанавливать дореволюционную российскую правую культуру, такую как «Протоколы сионских мудрецов», и распространяли мифологическое и конспирологическое мировоззрение с единственным козлом отпущения – жидомасонским заговором, который было сподручно обвинять как в советских, так и в постсоветских проблемах, ругать как за тоталитаризм, так и за демократию. Предположительно поддерживаемое КГБ, общество «Память» развалилось в начале 1990?х годов, в то время как многие их идеи проникли в мейнстрим[200]. Кроме того, проникнув в сферу сленга, некоторые из экстремальных заявлений «Памяти» стали частью радикального эпатажа панков и молодежных групп 1990?х годов (вероятно, имеется в виду знаменитая песня Егора Летова и группы «Гражданская оборона» «Общество „Память“», ставшая одной из наиболее популярных в среде панковской и рок-тусовки 1990?х годов. В тексте песни, например, есть такие лозунги: «Общество „Память“ – святой наш отец нас поведет раздирать и колоть», «Мы призываем крестом и мечом! Вешай жидов и Россию спасай!» и т. д. Надо отметить, что автор и исполнитель песни Егор Летов поддерживал тесные отношения с одним из участников и идеологов «Памяти» Александром Дугиным, вместе с которым, а также с Сергеем Курехиным и Эдуардом Лимоновым они позднее организовали движение «НБП» (Национал-большевистская партия)[201].

В отличие от «Памяти», общество «Мемориал» было радикально антиностальгическим. Оно стало широким движением неофициальных объединений и социальных групп (начиная с 1960?х годов), которые видели свою цель в восстановлении и увековечении памяти тех, кто сгинул в сталинских лагерях, – от известных политических лидеров и писателей (Бухарин, Мандельштам, Бабель, Мейерхольд) до простых людей. Движение, появившееся в конце 1960?х, к 1990?м годам насчитывало около 50 000 членов, «Мемориал» был примером общественной инициативы, которая отражала возникновение в советских условиях гражданского общества. Они боролись за открытие архивов и за то, чтобы сделать прошлое более прозрачным[202].

«Бум памяти» периода перестройки, как представляется, сыграл не только культурную, но и прямую политическую роль. Это движение было в значительной степени ответственным за события августа 1991 года и массовое сопротивление консервативному перевороту в Москве и Санкт-Петербурге, в ходе которого была предпринята попытка сместить Горбачева и восстановить старый советский режим с помощью танков. Свергнутые памятники главе КГБ Феликсу Дзержинскому и множество разрушенных типовых статуй Ленина на всем протяжении бывшего Советского Союза стали символами народного гнева. Так что это стало неожиданностью, когда всего шесть лет спустя памятники партийным лидерам, которые когда-то лежали на траве в московском парке в качестве напоминания о событиях августа 1991 года, были снова подняты, отретушированы и очищены, демонстрируя новое пасторальное видение советского прошлого. Упущенный потенциал политической трансформации страны уступил дорогу массовой ностальгии.

В середине 1990?х годов многие демократически ориентированные журналисты подняли тревогу по поводу новой волны нерефлексирующей ностальгии в средствах массовой информации и общественном дискурсе. Наталья Иванова писала, что настоящее превратилось в «носто-ящее»; другие отмечали, что массовая ностальгия и настороженное отношение к будущему стали причиной свертывания экономических и политических реформ. «Приватизация ностальгии» шла рука об руку с экономической приватизацией, превращая личную ностальгию по временам чьей-то золотой юности 1970?х годов в общественно-политический инструмент[203]. Российский социолог культуры Даниил Дондурей[204] в 1997 году выдвинул интересную гипотезу о том, что новые власти недвусмысленно поощряют эпидемию ностальгии по поводу советского стиля, чтобы отвлечь внимание населения от своих швейцарских банковских счетов и непрозрачных способов управления экономикой страны. Что же касается реформаторов, то они не смогли сделать достаточно хороший пиар своих идей и проектов, которые, на самом деле, никогда не имели шансов на надлежащее осуществление[205]. По мнению Дондурея, сплав достижений постсоветской эпохи с ностальгией по советским и досоветским временам был поставлен на службу бывшим советским элитам, которые перелицевались, превратившись в новый российский истеблишмент. В то время как общественное порицание обрушивалось на молодых реформаторов – новичков в правительстве, – старая номенклатура унаследовала большую часть богатства страны, так, будто это происходило в соответствии с каким-то непреложным законом природы[206].

Ностальгия стала защитным механизмом против ускоренного ритма перемен и экономической шоковой терапии. Некоторые утверждают, что экономические реформаторы начала 1990?х годов слишком быстро свернули широкую демократическую и социальную повестку в экономике, обратившись в слепую веру и поверив в спасительную миссию свободного рынка. Вместо трудоемкого развития демократических институтов и улучшения социальных условий для населения – как западные правительства, так и радикальные реформаторы в России в значительной степени впали в экономический детерминизм, рассматривая рынок как единственно возможную панацею для страны и двигатель прогресса как таковой. Казалось, что потерянная революционная телеология, которая давала цель и смысл окружающему хаосу перехода, снова была найдена, только на этот раз она была не марксистско-ленинской, а капиталистической. Но они едва ли являются главными виновниками произошедшего. К полной их неожиданности, так называемый свободный рынок в России приобрел сомнительного партнера в лице искусного аппаратчика советской эпохи, в чьих интересах оказалось развертывание рыночной экономики в тени сильного государства, которое мало интересовалось демократической социальной повесткой.

То, что в реальности стояло за социально-экономическими преобразованиями в России в 1990?х годах, как-то ускользнуло от современников и, вероятно, озадачит будущих историков[207]. Постсоветская Россия была одним из самых противоречивых, захватывающих и спорных мест в мире, где радикальная свобода, непредсказуемость и социальные эксперименты сочетались с фатализмом, выживанием советских политических институтов, возрождением религии и традиционных ценностей. Культурная жизнь в России перестала быть централизованной и утратила разделение на официальную и неофициальную; она находилась в постоянном кризисе, ускорялась, трансформировалась и иногда воспалялась, как и само общество. Тем не менее при изучении прессы, средств массовой информации и публичного дискурса можно заметить постепенный сдвиг, который произошел где-то к середине 1990?х годов. Внезапно слово «старый» стало популярным и коммерчески выгодным, куда эффективнее влияя на продажи товаров, чем слово «новый». Одним из бестселлеров на российском рынке был CD-сборник «Старые песни о главном», а одна из самых популярных телевизионных программ называлась «Старая квартира». Слово «старый» в данном случае относится к антиисторическому образу старых добрых лет, когда все были молодыми – за некоторое время до больших перемен.

Советская популярная культура 1970?х и 1980?х годов была пронизана мечтами о бегстве; в российской поп-культуре 1990?х появилось много историй о возвращении, как правило, из?за рубежа. Как будто основная сюжетная психологическая драма русских персонажей непременно требует какого-то геополитического фона. Встреча между Россией и Западом часто заканчивается «возвращением блудного сына», будь то стареющий эмигрант или интердевочка, которая возвращается на родину после многочисленных злоключений за границей. Фигура иностранца в литературе и фильмах часто используется для того, чтобы переосмыслить местную культуру, чтобы дать ей альтернативную перспективу. Сегодня образ эмигранта используется, чтобы позволить уроженцу снова влюбиться в свою родину, чтобы вновь открыть наслаждение чем-то очень давно знакомым. Исследования недавно опубликованной русской эмигрантской литературы XX века часто касались ностальгии эмигрантов по России. Порой художники и писатели, которые так никогда и не вернулись назад, такие как Набоков и Бродский, превращались в народном сознании в блудных сыновей, которыми они, на самом деле, отказывались быть. Действительно, российская граница была теперь открытой, но в основном – для ностальгических поездок туда и обратно.

В популярных рок-песнях начала 1990?х годов страна ностальгии – это не Россия, а Америка: «Гудбай Америка, о-о-о, где я не буду никогда»[208]. Это – эмоциональное прощание с Америкой неофициального советского воображения. Эта особая форма американской мечты закончилась; Америка оказалась утраченной родиной, которой, на самом деле, никогда не было, и певец никогда не посетит ее снова, кроме как в песне. Это была русская версия «Back in the USSR», прощание с контркультурной мечтой времен холодной войны. Теперь можно было слушать эту песню десятилетней давности с ностальгией; она все еще сохраняла меланхоличные следы популярного романа с Америкой, которые начали быстро испаряться, когда американская поп-культура проникла в Россию.

В период перехода от перестройки к реставрации конца 1990?х годов мы наблюдаем парадоксальное изменение отношений с Западом, которое, по-видимому, обратно пропорционально уровню доступности западных товаров. Перестройка сопровождалась бумом памяти, иронической и рефлексирующей ностальгией в искусстве и оживленными дискуссиями о прошлом в прессе; последнее сопровождалось популярной ностальгией либо по былой славе страны, либо как минимум по стабильности и нормальности, которые предшествовали эпохе больших перемен. Во время перестройки битвы памяти были в большей степени внутренними, порой радикальными, направленными против основ советской мифологии, например против Октябрьской революции. Запад все еще считался мифическим конструктом альтернативных мечтаний времен позднего коммунизма, а в общественных дискуссиях больше внимания уделялось «демократизации», нежели экономике. Популярным лозунгом перестройки была «деидеологизация», которая представлялась как практика экзорцизма по отношению к последним остаткам советского марксизма, а также – как критика любой политизации повседневной жизни.

Если культура перестройки была в целом прозападной – хотя, на самом деле, очень мало было известно о реальной жизни на Западе и экономике свободного рынка, – культура реставрации более критична по отношению к Западу и является более патриотической и в то же время гораздо больше связана с глобальным языком и коммерческой культурой. Во время фактического столкновения с «глобальной культурой» (часто в виде популярной развлекательной продукции третьего сорта) Запад стал деромантизироваться, и разочарование часто было взаимным. Деидеологизированное обращение с русской и советской историей стало привычным, а не контркультурным, что привело к новому принятию национального прошлого. Ностальгия варьировалась от крайних форм национального патриотизма до простого стремления к нормальной и стабильной повседневной жизни.

На фоне повышенного интереса к прошлому устремления в будущее начали сокращаться. Недавнее социологическое исследование, проведенное непосредственно перед финансовым кризисом в августе 1998 года по заказу Московского сберегательного банка, показало, что «горизонт ожиданий» и пространство будущего у вполне состоятельных москвичей оказались ?же и короче, чем когда-либо ранее[209]. Именно поэтому так мало людей сберегли свои денежные средства в «западной манере». В середине 1990?х многие сознательные москвичи инвестировали в невероятные финансовые схемы-пирамиды с подозрительно соблазнительными именами, такими как «Чара»[210], которые обещали нереалистично счастливое капиталистическое будущее – почти такое же яркое, как коммунистическое[211]. Название «Чара» – больше подходящее для легкого летучего парфюма, чем для сберегательных облигаций – казалось, намекало на то, что предприятие, на самом деле, соблазняет, а не делает бизнес. У многих возобладал принцип Carpe diem[212]; вместо того чтобы сегодня сэкономить то, что можно будет потратить завтра, люди тратят сегодня то, что они могут потратить сегодня, как будто завтра не наступит. Мудрейшие граждане в это время следуют старому принципу – «надежнее держать деньги в банке» – игра слов, где подразумевается, что последнее слово означает банку (копилку), а не финансово-кредитное учреждение. Таким образом, из территории завтрашнего дня Россия превратилась в страну сегодняшнего дня, мечтающую о дне вчерашнем.

В середине 1990?х годов в России появились гибридные формы ностальгии, которые интегрировали глобальную культуру в местный контекст. Иностранцы часто жаловались, что культура бума памяти слишком русская, слишком нагружена намеками и локальными аллюзиями, с трудным синтаксисом и сложностью, непереводимой на другой язык. Новая культура, несомненно, являясь антизападной, была гораздо более понятной, более сопоставимой с практиками нового национального подъема в других частях света. Я бы назвала ее «глокальной» (glocal), поскольку это культура, которая использует глобальный язык для выражения локального колорита. В этом отношении посткоммунистическая ностальгия похожа на аналог культуры XIX века, которая использовала обобщенный язык романтизма для универсальной валидации каждой конкретной вещи. Коммерческая массовая ностальгия поставила новые технологии и принципы тиражирования на службу ретроградным идеям. Русская ностальгия предполагалась не только для нужд внутреннего, но и для внешнего – туристического потребления и, следовательно, должна быть легко воспринимаемой и конвертируемой.

Одним из патриотических деяний мэра Москвы стало создание первой российской фастфуд-сети. Лужков предложил «здоровую альтернативу Макдоналдсу – традиционное русское бистро». Название, конечно, не случайное. «Bistro» – одно из немногих русских слов, проникших в европейские языки, означает «быстро». Считается, что именно это слово выкрикивали русские солдаты-победители в Париже в 1814 году, когда они прошли маршем по Франции после победы над Наполеоном и нуждались в быстром питании. Французы адаптировались к вкусам солдат и создали форму кафе, которая позже была заново открыта в России. Впрочем, в стилистике русского бистро не так уж много отсылок к традициям; оно в большей степени американское, нежели французское, но важно то, что пироги с капустой являются домашними и очень вкусными, что доказывает – российский фастфуд вовсе не является результатом путаницы в терминологии[213].

Глокальная ностальгия заметна и в новом российском кино, которое испытывает на себе влияние глобального языка Голливуда, с русскими завихрениями. Голливудское кино часто смешивает любовь и политику: любовь универсальна, а политика – начало разделяющее и, по сути, локальное. Действительно, большая любовь помогает сделать политику более понятной. Таким образом, Октябрьская революция вышла на американский киноэкран вместе с любовной историей Джона Рида, Вторая мировая война разворачивается на фоне событий «Английского пациента»[214], и этот список продолжается. Для нового российского эпического кино, в союзе любви и политики, политика держится очень уверенно. Обладатель премии «Оскар» режиссер Никита Михалков часто усиливает драматизм своих политических и геополитических опусов любовными историями, включая их в захватывающие сценарии реставрирующей ностальгии. Кинокартина «Утомленные солнцем»[215] представляет собой ностальгическое видение советской жизни 1930?х годов, где русские дворяне и советские комиссары живут счастливо в чеховской загородной усадьбе – сепия с оттенками красного. Герой Гражданской войны, мужественный комиссар Красной армии (эту роль исполняет сам режиссер), женат на русской дворянке Марии, у них прекрасная дочь, которая мечтает стать самым лучшим юным пионером и любит товарища Сталина. Брак представителей двух элит – русской и советской – оборачивается пасторалью зарождения советской аристократии. Идиллию нарушает только что вернувшийся эмигрант, который одновременно является агентом НКВД и бывшим возлюбленным Марии. Таким образом, представители советской элиты изображаются как жертвы советского режима, причастные не к репрессиям, а лишь к созданию идеализированного образа хорошей жизни. Фильм отражает личный бэкграунд режиссера, намеченный несколькими реставрирующими штрихами; в то время как его мать действительно была русской аристократкой, его отец вовсе не был жертвой сталинизма, а, на самом деле, являлся создателем государственного гимна Советского Союза: «Нас вырастил Сталин – на верность народу, На труд и на подвиги нас вдохновил!» Эти слова, написанные в конце 1930?х годов Сергеем Михалковым[216], впоследствии были вычеркнуты из текста за сталинизм.

Режиссер выступал в качестве актера во многих своих фильмах, играя роль аутсайдера и двойного агента в советскую эпоху, но в своих новых эпических фильмах он переходит от исполнения роли героического большевистского комиссара к роли самого царя. «Сибирский цирюльник» изображает еще более идеализированную родину русского царя Александра III. История любви между русским офицером по имени Толстой и американской женщиной Джейн (Джулия Ормонд) изначально обречена, в соответствии с идеологическим замыслом режиссера. Джейн – деловая женщина-феминистка – femme fatale, которая приезжает в Россию, чтобы соблазнить генерала и получить разрешение на то, чтобы американский бизнесмен вырубил русский лес. «Сибирский цирюльник» Михалкова, используя глобальный язык голливудского кино, выводит на передний план национальный мезальянс. В фильме любовь ничего не решает; американцы и русские, как предполагается в фильме, никогда не смогут понять друг друга. Это происходит в диапазоне от незначительных жизненных моментов, таких как неправильное произношение Джейн слова «сани» как «сони» (несомненно, насмешка над западным капитализмом), – до любви и смерти. Их ценности – диаметрально противоположны: русские ценят коллективный дух, американцы предпочитают индивидуализм; русские заботятся о любви, в то время как американцы о бизнесе; русские выбирают честь, даже если речь идет о лжи, тогда как американцы говорят правду, даже когда это причиняет боль. «Сибирский цирюльник», безусловно, самая дорогая история неудавшейся любви в европейском кино – фильм стоил 45 миллионов долларов и стал третьим самым дорогим европейским фильмом за последние пять лет. Фильм начинается с фанфар и демонстрации огромного портрета царя Александра III – Михалкова на белом коне.

Язык киноленты преимущественно английский, хотя режиссер, исполняя роль царя для своих зрителей, сделал русскую звуковую дорожку для всего фильма. В то время как Михалков – москвич, его родной город предстает в фильме таким, будто его заснял иностранец, пребывающий в восторге от русской экзотики. В какой-то момент сталинская высотка появляется на фоне пейзажа, который должен выглядеть как Россия XIX века, – упс, небольшой анахронизм, но стилистически приемлемый. Несколько российских историков обратили внимание на множество вопиющих ошибок фильма[217]. Как и голливудские коллеги-режиссеры, Михалков был больше занят костюмами, нежели историей. Фильм обязан быть конвертируемой валютой, поэтому Михалков должен обязательно сочетать правильные ингредиенты глокализма: немного патриотизма, немного карнавала, немного любви, капелька слез[218].

Реставрирующая ностальгия глокального типа характерна не только для дорогих эпических фильмов, но и для новой контркультуры русской молодежи. Во время бомбардировок НАТО в Югославии российские хакеры временно отключили сайт НАТО, заменив страницу на изображение Бивиса и Баттхеда и надпись «From Russia with Love». Таким образом, послание национальной гордости и враждебности по отношению к НАТО было написано на глобальном языке, что демонстрирует – воцарение компьютерной культуры не является решением международного конфликта.

Новые движения ультралевых и ультраправых (очень маленькие, но симптоматические) питаются одним и тем же борщом из глобального и локального. В отличие от Западной Германии, где денацификация[219] в 1960?е годы стала частью контркультуры и молодежной культуры, в России представители первого постсоветского поколения осваивают «нацификацию» и инстинктивно восстают против дискуссий периода перестройки, которую они называют «дерьмократией». Скинхеды и члены групп Лимонова и Дугина тянутся к праворадикальным поп-культурам минувшего десятилетия, нацистской атрибутике, жестким национал-большевистским выступлениям, ксенофобскому шикованию расистскими и антисемитскими оскорблениями и панк-стрижкам (хотя последние уже выходят из моды). Ультралевые группы в Санкт-Петербурге, в основном представленные студентами, такие как «Рабочая борьба», ненавидят культуру яппи и выступают за возвращение к МММ – троице Маркса, Маркузе и Мао. Радикальная молодежь из Московского университета часто посещает Хошиминский клуб (почти как неофициальное ленинградское кафе «Сайгон» в предыдущую эпоху)[220]. История для них – поп-культура. Среди прочего они считают, что ГУЛАГа не существовало, что ГУЛАГ также был пропагандой журналистов времен перестройки, распространяющих «дем. вирус». Молодые русские восстанавливают мечты чужой молодежи, имитируют чужие фантазии. Их герои, от Мао до Джерри Рубина[221], в основном иностранцы. Они любят как песню «Back in the USSR», так и современное русское техно. Их ностальгия по 1968 году застыла в истории без советских танков в Праге, но с баррикадами на улицах Парижа, как показывают по телевизору.

К концу 1990?х годов капиталистическая телеология сменилась на национальную. Новый модернизатор и вестернизатор России был уже не американским генеральным директором, а российским царем Петром Великим. Наиболее часто цитируемыми строками на российском телевидении летом 2000 года были пророческие слова Петра Великого: «Россия станет великой державой». Лозунг помогал продавать все – от сигарет «Петр Первый» до новой внутренней и международной политики.

Но ностальгия по режиму советского прошлого серьезно пострадала в августе 2000 года во время трагической аварии российской атомной подводной лодки «Курск». Казалось, что вся нация внезапно разделила опыт медленной смерти; он оказался катарсическим, даже если он и не оказался политически взрывоопасным. В ту неделю в августе большинство россиян следили за судьбой моряков в редкий момент национального единства и разделяли беспомощность моряков и тех, кто не мог их спасти, оставаясь на берегу. Незнакомцы обсуждали на улицах каждую новость и слухи о пострадавших, отказ от иностранной помощи, бездействие Путина и безразличие генералов. Вся огромная страна разделяла чувство клаустрофобии и единения перед лицом катастрофы. «Мы все живем на советской подводной лодке» – таким был общий рефрен.

Освещение этого события в СМИ – за пределами государственных телеканалов – было переполнено интервью с родственниками и друзьями тех, кто находился на борту «Курска»; все это, как и прямые беседы со зрителями и слушателями, – усиливало чувство беспомощности и гнева. Затрагивая вопрос бездействия властей, журналисты старались не расценивать гибель «Курска» как политическое событие. Как выяснилось, живая человеческая история смогла нащупать политический нерв общества куда быстрее, чем раскрытие любого компрометирующего политического откровения. Действительно, ощущавшееся в полной мере безразличие к судьбам людей, проявленное военным руководством, и неспособность президента выразить какие-либо человеческие эмоции, которая проявляла подлинную личину бывшего советского офицера госбезопасности, – все это фактически мобилизовало народ. Сокрытие фактов в советском стиле оказалось уже не эпизодом из ностальгического сериала про шпионов, и оно не было благополучно отброшено в прошлое, что является необходимым предварительным условием для возникновения ностальгии. Ностальгия основывается на темпоральной и пространственной дистанции. Гибель «Курска» позволила испытать сверхъестественную единовременность советского прошлого и постсоветского настоящего и ощутить ужасающую близость смерти. Перевод стрелок со стороны российских чиновников был направлен на то, чтобы избежать самокритики и саморефлексии. Враг должен был прийти извне. Военное руководство настаивало на том, что произошло столкновение «Курска» с иностранной подводной лодкой, несмотря на доказательства обратного; военные обвиняли средства массовой информации в отсутствии патриотизма, превращая российских журналистов во внутренних врагов, иностранных агентов[222].

Можно сказать, что по иронии судьбы за аварией в море последовал пожар в главном российском телецентре «Останкино», который когда-то был символом советской модернизации, технологических достижений и новой культуры досуга, примером чему служил ресторан «Седьмое небо». Казалось, что сами природные начала – вода и огонь – восставали против натурализации советской ностальгии. Каким-то образом в 2000 году все августовские события последнего десятилетия – от неудавшегося путча 1991 года до финансового кризиса 1998 года, взрывов и аварий в 2000 году – переживались совместно: «Почему загорелась Останкинская телебашня?» – спрашивалось в одном постсоветском анекдоте. «Потому что она столкнулась с иностранной телебашней».

Куда важнее, что невидимые, но широко освещенные в СМИ смертельные инциденты в море вынесли на передний план множество других невидимых смертей, которые происходили буквально каждый день на войне в Чечне. Государственные СМИ практически никогда не называли эти события войной, а скорее – контртеррористической операцией, умело сочетая новый глобальный язык виртуальной войны с советской военной журналистикой времен Афганистана[223]. Никакой ностальгии здесь и в помине нет.

Наложение и столкновение различных августовских катастроф вызывало странные последствия, показав темную изнанку русской национальной психики и множество скелетов в шкафу. В 2000 году август 1991 года был отмечен скромно; внимание фокусировалось не на истории или политике того времени, а на трех «бессмысленных смертях», как выразилась газета «Коммерсант». О трех людях, которые погибли на баррикадах в 1991 году, внезапно заговорили так же, как если бы они тоже были жертвами несчастного случая, тонущими на «советской подводной лодке» без каких-либо особых причин. Но эти наслоившиеся друг на друга августовские несчастья также оказали парадоксальное воздействие на сами СМИ. Почувствовав из первых рук вкус несвободы в новой борьбе за власть между прессой и президентом, многие из жеманно разочарованных журналистов, мастеров деидеологизации, внезапно политизировались, словно вспомнив свои былые баррикады.

Говоря о танках и баррикадах, я вспоминаю страстную ностальгическую дискуссию об августе 1991 года с группой московских интеллектуалов, произошедшую в 1998 году. Почему именно этот решающий момент политического действия, в котором на короткий момент объединились интеллектуалы, рабочие, предприниматели и солдаты, так быстро стал неактуальным? Несмотря на последующее разочарование в ельцинском правительстве, почему 1991 год не привел к созданию новых политических партий и неправительственных институтов? Было ли это результатом инерции деидеологизации, страха, связанного с сохранением советской бюрократии или боязни политического китча? Теперь все ностальгировали по растраченным потенциалам перестройки, по тому пространству возможностей, которое открылось в августе 1991 года и так и не было полностью освоено. Это была ностальгия по тому краткому моменту в истории России, когда люди не испытывали ностальгии по прошлому и гордились тем, что живут в настоящем. «И ностальгия уже не та, что была раньше»[224], – сказал мой друг, цитируя название недавней автобиографии Симоны Синьоре, которая однажды совершила незабываемую поездку по Москве вместе со своим возлюбленным Ивом Монтаном на заднем сиденье черного лимузина. Этими западными влюбленными и видными друзьями Советского Союза были любимые актеры наших родителей, воплотившие новые мечты периода хрущевской оттепели и очарование Западом. И вот теперь мы узнаем, что они ссорились из?за споров о политике на всем протяжении пути из СССР домой.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.