II
II
Пушкин был последним певцом светлой стороны Петербурга. С каждым годом все мрачнее становится облик северной столицы. Ее строгая красота словно исчезает в туманах. Петербург для русского общества становится мало-помалу холодным, скучным, «казарменным» городом больных, безликих обывателей. Иссякает вместе с тем и мощное творчество, созидавшее целые художественные комплексы величественных строений «единственного города» (Батюшков).[184] Начался упадок города, странным образом совпавший со смертью Пушкина. И невольно вспоминается плач Кольцова:
Почернел ты весь,
Затуманился,
Одичал, замолк.
Только в непогодь
Воешь жалобу
На безвременье.[185]
Настали «сумерки Петербурга».[186] Что же случилось?
Здесь не место вдаваться в объяснение глубоких исторических причин, вызвавших упадок Петербурга, вместе с падением культурного творчества самодержавия в России. Уже при Екатерине II наметился раскол между властью и обществом. Отечественная война способствовала углублению этого процесса. Победа над Бонапартом, завлекшая русские войска в Париж, содействовала духовному перевороту в русской молодежи, приведшему к восстанию декабристов.[187]
Самодержавие вышло победителем из первой русской революции на Сенатской площади, но «бог истории» покинул его.
Русская интеллигенция стала развиваться независимо от самодержавия и против него, так как деспотизм царей давил ее. Все это изменило и «чувство Петербурга» в душе русского общества. Северная Пальмира — центр самодержавия и должна вызывать с ним общее к себе отношение. Возрождаются черты Петербурга юного Пушкина. Город олицетворяет отныне деспота, попирающего вольность. Так прямые линии города перестают казаться привлекательными своей простотой и строгостью, они теперь выражают собою мертвящий дух аракчеевщины. К Петербургу мало-помалу изменяет свое отношение все русское общество, даже те, кто стоит по ту сторону 14 декабря.
Замирает архитектурное творчество, и гранитную плоть города перестают ощущать. Исчезают торжественная ясность и стройность в чувстве Петербурга. Потемнел он весь, затуманился. Ночные стороны[188] души его привлекают теперь к себе внимание. Мотив «ненастной ночи» звучит все чаще и сильнее.
* * *
Образ Петербурга Гоголя не может быть понят, рассмотренный изолированно. Только в связи с общим фоном его России можно осмыслить этот образ.
Перед Гоголем беспредельно раскинулась необъятная Русь, любимая и мучительная. В сладостном вихре носится по ее бесконечным просторам, обвеянный буйным ветром, тоскующий по высшим формам бытия дух.
«Русь! Русь! Бедно, разбросано и неприютно в тебе; открыто-пустынно и ровно все в тебе… ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?
Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца?..
И еще полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль перед твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда сама ты без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая чудная, незнакомая земле даль — Русь!»[189]
Полный пафосом пространства, возлюбивший убогую, неприютную страну, преисполненный тоски в ожидании грозных событий остановился Гоголь перед Россией, как Эдип перед мудреной загадкой.
«Русь, куда же несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух…»[190]
Вихрь России, уносящий ее с бешеной быстротой навстречу грозному будущему, грозному, но величественному, полному беспредельной мысли и богатырских дел, вихрь, разрывающий в ней на куски все устои, мешающий ей опочить в мирном уюте, этот вихрь является началом, дающим жизнь ее беспредельному простору, приводящим и движение ее страшную массу. Россия еще нарождающийся мир, полный непостижимой тайны.
В самых хмурых, самых унылых пределах ее, на окраине, среди чужого племени вырос наперекор стихиям венчающий Россию Петербург — Непостижимый город.[191]
«Трудно схватить общее выражение Петербурга».[192]
Для того чтобы его уловить, надо всматриваться в окружающий ландшафт, кладущий свой отпечаток на город. Природная рама северной столицы усиливает щемящее чувство тоски.
«Воздух подернут туманом; на бледной, серо-зеленой земле обгорелые пни, сосны, ельник, кочки… Хорошо еще, что стрелою летящее шоссе да русские поющие и звенящие тройки духом пронесут мимо».[193]
Столица, венчающая Россию, должна находиться в каком-то соответствии с нею. Непонятными узами связана душа Петербурга, таинственная и надломленная, с беспредельной страною, его породившей, на пути своего стремительного полета в будущее, «тяжелое грядущими дождями».[194]
Петербург Гоголя — город двойного бытия. С одной стороны, он «аккуратный немец, больше всего любящий приличия», деловитый, суетливый, «иностранец своего отечества»,[195] с другой — неуловимый, манящий затаенной загадкой, город неожиданных встреч и таинственных приключений. Таким образом создается образ города гнетущей прозы и чарующей фантастики.
Н. В. Гоголь в своей прекрасной Украине мечтал о Петербурге. В нем начнется настоящая жизнь: служба, т. е. служение России:
«Уже ставлю мысленно себя в Петербурге в той веселой комнатке, окнами на Неву, так как я всегда думал найти себе такое место. Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этаком райском месте…»[196]
Жизнь в столице стала для Н. В. Гоголя борьбой «мечты с существенностью».[197] Мы отметили двойственность образа, отраженного Гоголем.
Трудно схватить общее выражение Петербурга. Есть что-то похожее на «европейско-американскую колонию»: так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения, еще не слившегося в плотную массу. Сколько в нем наций, столько и разных слоев общества. Эти общества совершенно отдельны. В эту европейско-американскую колонию «идет русский народ пешком летней порою строить и работать». Жизнь кипит в нем. «Петербург весь шевелится от погребов до чердака».[198] Днем и ночью полон он суеты. И во всю ночь то один глаз светится, то другой.
Каков же внешний вид у этого знатного иностранца? Его природная рама убога. Обгорелые пни, кочки, ельник. Но Питер сам по себе.
«Как сдвинулся, как вытянулся в струнку щеголь Петербург! Перед ним со всех сторон зеркала: там Нева, там Финский залив. Ему есть куда поглядеться».
После такой характеристики Н. В. Гоголь замечает: Москва нужна для России, для Петербурга нужна Россия.[199] Выходит так, что Петербург-то России как будто и не нужен, он для нее чужой. Москва даже может «кольнуть» его, что он «не умеет говорить по-русски».
Но нет. Какая-то глубокая, непостижимая связь существует между страной и ее новой столицей. За Петербургом чувствуются беспредельные просторы России.
Петербург воспринимает Гоголь со стороны быта; архитектурная сторона перестает быть доминирующим элементом при характеристике города.[200] Утрачивается способность ощутить душу города через его ландшафт, что так хорошо удавалось Батюшкову и Пушкину. Не ощущая красоты масс и линий, не понимая их языка, Гоголь, однако, умел живо поддаться очарованию своеобразной красоты города, создающейся благодаря действию природы и освещения. Гоголь понимал красоту Невского проспекта «в свежее морозное утро, во время которого небо золотисто-розового цвета перемежается сквозными облаками поднимающегося из труб дыма».
В переливах, происходящих в тумане, розовых и голубых тонов, создается какой-то мираж, будящий далекие воспоминанья и уводящий далеко от подлинного города Петра.
«Когда Адмиралтейским бульваром достиг я пристани, перед которою блестят две яшмовые вазы, когда открылась передо мною Нева, когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, — мне казалось, будто я был не в Петербурге. Мне казалось, будто я переехал в какой-нибудь другой город, где уже я бывал, где все знаю и где то, чего нет в Петербурге…»[201]
Перед нами зарождение призрачного города.
Содержание образа Петербурга у Гоголя составляет преимущественно быт. Этот прозаический, американский город, попавший в Россию, оказывается заколдованным местом.[202] В ряде новелл Петербург выступает городом необычайных превращений, которые совершаются на фоне тяжелого, прозаического быта, изображенного остро и сочно. Правда и мечта переливаются одна в другую, грани между явью и сном стираются.
Все расчленилось в недрах старинного города. Все в нем раздроблено.
«Все составляют совершенно отдельные круги… живущие, веселящиеся невидимо для других».[203]
Нет никакого единства в обществе, нет цельности и в отдельных личностях. А целостность есть цель устремления религиозной мечты. Раздвоенность личности — результат действия Петербурга, раздавливающего слабую индивидуальность.
В «Невском проспекте» Гоголь полнее и глубже всего высказался о Петербурге. Вся новелла построена на эффекте усложненного контраста. Два приключения двух друзей, завязывающиеся на улице, развертываются в диаметрально противоположном направлении и приводят одного — к гибели, другого — возвращают к обычному благополучию. Параллелизм всех событий выдержан на противопоставлениях. Но есть один все объясняющий мотив:
«На Невском все обман, все мечта, все не то, чем кажется».
И оба друга принимают своих героинь не за то, что они есть в действительности. Тема, таким образом, осложняется мотивом «вечного раздора мечты с естественностью», приводящим к гибели художника Пискарева.
Главным действующим лицом новеллы является Невский проспект. Он описывается во все часы своего суточного превращения.
«Какая быстрая совершается на нем фантасмагория в течение одного только дня».
Образы, проходящие по нему, не люди, а все какие-то маски «всеобщей коммуникации Петербурга». Но маски не фантастические, а самые реальные, давящие унылостью своих будней. Гоголь перестает различать людей, мелькают обрывки образов человеческих.
«Здесь вы встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук, бакенбарды бархатные, атласные, черные, как соболь или уголь», «усы, которым посвящена лучшая половина жизни», «талии не толще бутылочной шейки».
Одно нельзя встретить — лика человеческого в этой коммуникации питерских обитателей.
Но проходит день, и в беспокойном освещении вечерних огней Невский проспект раскрывает свою фантастику.
«Но как только сумерки упадут на домы и улицы и будочник, накрывшись рогожей, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, как уже Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда настает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый чудесный свет… В это время чувствуется какая-то цель или что-то похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчетное; шаги всех ускоряются и становятся вообще очень неровны; длинные тени мелькают по стенам и мостовой и чуть не достигают Полицейского моста».
Все подготовлено для начала мистерии. В ночной час, среди города суеты сует проходит видение вечной женственности в образе незнакомки.[204]
«Незнакомое существо, к которому так прильнули его глаза, мысли и чувства, вдруг поворотило голову и взглянуло на него. Боже, какие божественные черты! Ослепительной белизны прелестнейший лоб осенен был прекрасными как агат, волосами. Они вились, эти чудные локоны, и часть их, падая из-под шляпки, касалась щеки, тронутой тонким свежим румянцем, проступившим от вечернего холода. Уста были замкнуты целым роем прелестнейших грез. Все, что остается от воспоминания о детстве, что дает мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, все это, казалось, совокупилось и отразилось в ее гармонических устах».
Это первая встреча. Второе явление на балу. Вновь безличная толпа одиноких в своей распыленности обывателей, и она среди них глядит и не глядит сквозь опущенные равнодушно прекрасные, длинные ресницы.
«И сверкающая белизна лица ее еще ослепительнее бросилась в глаза, когда легкая тень осенила при наклоне головы очаровательный лоб ее».
Это был сон, посетивший художника в его «новой жизни». Третья встреча в бреду — полное воплощение мечты. Толпа, создающая необходимый контрастирующий фон, исчезает. Она одна у окна светлого деревенского дома.
«Все в ней тайное, неизъяснимое чувство вкуса. Как мила ее грациозная походка! Как музыкален шум ее шагов и простенького платья! Как хороша рука ее, стиснутая волосяным браслетом».
После этого видения, освобожденного от власти действительности, последняя встреча доводит противоречивые «мечты и существенности» до предельной остроты. Незнакомка является в последний раз в своем подлинном виде — проснувшейся после пьяной ночи проститутки. «О если бы она не существовала!» Художник Пискарев обрывает нить жизни…
Новелла заканчивается заключительным взглядом на улицу мечты и обмана.
«Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массой наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».[205]
Вечно женственное скользит среди суеты Петербурга неуловимою тенью, уводящей в миры иные. Связь с реальностью отстраняется Гоголем всецело. Всякая иллюзия разрушена. Дуализм проведен резко. Миры идеального и реального разобщены. И все же за образом Вечной Девы остается правда: он реально существовал в смятенной душе романтика-художника, порожденный городом двойного бытия.
Три образа, один обуславливающий другой, прошли перед нами, создавая как бы триптих: 1) Россия беспредельная, стремящаяся навстречу грозной судьбе, полная тайны. 2) Петербург, выступающий из унылой рамы серо-зеленой болотистой земли, город таинственно-пошлого быта и 3) Вечная Дева, живущая в мире мечты, но являющаяся нежданно на беспредельных полях России прозаичнейшему Чичикову и в вихре ночной жизни Невского художнику-романтику и веющая незримо над всем творчеством Гоголя.
В центре Петербурга Пушкина в неколебимой вышине Медный Всадник. Гоголь его не ведает. Женственная стихия — истинное бытие России. Ищет ее в северной столице Гоголь и не находит в этом городе обманов. Никакой миссии Петербурга он не чувствует, а потому и не ищет оправдания жестокому городу. Спор отдельной человеческой личности с великими задачами сверхличного существа (у Пушкина Евгения с Медным Всадником) Гоголем решается в пользу человека.
Маленький, робкий чиновник Акакий Акакиевич имел в своей жизни мечту, ради которой он ревностно служил в одном департаменте. Его мечта приобрести шинель. Это ему удалось. Но недолго пришлось ему порадоваться своему счастию. «Какие-то люди с усами» отняли его сокровище на бесконечной площади, которая глядела страшной пустыней. Темная ночь Петербурга на его беспредельных просторах погубила маленького человека.
«Бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание».[206]
У Калинкина моста мертвец, в виде чиновника, искал утащенную шинель, и обирал прохожих. Это и на правду похоже; можно и в газете прочесть — в дневнике происшествий. Словом, требование реализма соблюдено. Однако робкий Акакий Акакиевич превращен этим окончанием в призрак. Гоголь создал образ жертвы огромного и холодного города, безучастного к маленьким радостям и страданиям своих обитателей. Уже Пушкин поставил эту проблему. Но он утвердил правду «нечеловеческой личности», ее великой миссии возглавлять Империю. Ничтожен перед ней «взбунтовавшийся раб», поднявший дерзко руку на Медного Всадника: «Ужо, строитель чудотворный!» У Гоголя мы, таким образом, находим ту же тему, но мотив «бунта» отсутствует. Здесь показано полное смирение маленького человечка. И симпатии его склонились всецело в сторону жертвы. Гоголю нет дела до большой жизни провиденциального города, который ради своих неведомых целей обезличивает своих обитателей, губит их, как власть имущий. Тема, выдвинутая Пушкиным, пересмотрена Гоголем, и осужденным оказался город. Гоголю осталось неведомо величие Петербурга; Медного Всадника в его творчестве не найти. Мощный дух последнего надолго покинул город Петра. Ясности и стройности духа не мог найти Гоголь в Северной Пальмире. Его душа томилась по голубому небу Италии.
«Италия! Она моя!.. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…»[207]
«Родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет!»[208]
Вдали от Петербурга, в Риме, обрел Гоголь цельность своей души.
* * *
Переоценка, сделанная Гоголем по вопросу о правах «малых сих»,[209] характеризует настроение русского общества середины XIX века. В этом отношении особый интерес представляет фантазия Полонского, «Миазм».[210] Вспомнились тогда те обильные человеческие жертвы, которые были принесены при рождении «города на костях».
Дом стоит на Мойке — вензеля в коронках
Скрасили балкон.
В доме роскошь — мрамор — хоры на балконах
Расписной плафон.
Шумно было в доме: гости приезжали
Вечера — балы;
Вдруг все стало тихо…
Угас сын хозяйки. Рыдает мать над мертвым ребенком. Внезапно она слышит: что-то шелестит:
Мужичок косматый, точно из берлоги
Вылез на простор…
И вздохнул и молвил: «Ты уж за ребенка
Лучше помолись;
Это я, голубка, глупый мужичонко,
На меня гневись…
… ведь твое жилище на моих костях.
Новый дом твой давит старое кладбище
Наш отпетый прах.
Вызваны мы были при Петре Великом…»
Оторвали от семьи, от вспаханного поля. Пригнали на север.
Началась работа, начали спешить:
Лес валить дремучий, засыпать болота,
Сваи колотить.
Годик был тяжелый. За Невою в лето
Вырос городок.[211]
А косматый мужичонка «умер — и шабаш». Его тяжкий вздох и придушил ребенка, обитавшего в «доме на костях». Этим образом осуждается дело Петра. Здесь утверждается абсолютная ценность каждой отдельной человеческой личности, которая не хочет страдать, гибнуть, чтоб «унавозить собою кому-то будущую гармонию».[212] И для того, чтобы осчастливить людей, дать им мир и покой, нельзя пожертвовать ни одним крохотным созданьицем. Русская интеллигенция стала на эту точку зрения, столь ярко формулированную Достоевским. Этот взгляд определил ее судьбы во время испытания войной и революцией. Город Медного Всадника всем бытом своим протестует против эгалитарного гуманизма. Для своих неведомых целей он будет требовать все новых жертв. Он будет губить жизни, губить души. Горе тем, кто поддастся его власти. Он, холодный и могучий владыка, обезличит всех слуг своих, сделает их автоматами, творящими волю его. И только стихии, скованные им, но не укрощенные, способны гневно восставать против холодного деспота и возвещать ему и его покорным обезличенным рабам: memento mori![213]
* * *
Одоевский использовал в «Русских ночах»[214] пушкинский мотив наводнения и гроба, несущегося на гребнях разъяренных волн, как весть о гибели Петербургу.
«Ревела осенняя буря; река рвалась из берегов; по широким улицам качались фонари; от них тянулись и шевелились длинные тени; казалось, то поднимались с земли, то опускались темные кровли, барельефы, окна».
Этим описанием «ненастной петербургской ночи» начинается «Насмешка мертвеца». Город выводится здесь как «нечеловеческая личность», живущая своей особой жизнью, чуждой и человеку, и небу. После описания жизни улицы Одоевский дает удивительный образ города как живого организма.
«И из всех этих разнообразных, отдельных движений составлялось одно общее, которым дышало, жило это чудовище, складенное из груды людей и камней, которое называют многолюдным городом».
В этом образе четко подчеркнута власть города над душой его обитателя, единство его физической плоти. Это чудовище завладело людьми, замкнуло в пределах своей жизни, оторвало их сердца от вечности.
«Одно небо было чисто, грозно, неподвижно и тщетно ожидало взора, который бы поднялся к нему».
Прекрасная молодая женщина прошла мимо любви мечтательного юноши с голубиною цельностью души. Она заключила брак по расчету с человеком без лица, стертого приспособлением к бездушному городу. Жизнь юноши осталась недоговоренной. Он погиб…
В роскошном дворце бал. Толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневных комет.
«Здесь тихо ползут темные грехи, и торжествующая подлость гордо носит на себе печать отвержения… Но послышался шум. Вода! Вода!»
Восстали стихии…
«Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе явилось что-то огромное, черное… Не средство ли к спасению? Нет, черный гроб внесло в зал — мертвый пришел посетить живых и пригласить их на свое пиршество… Вдруг с треском рухнули стены, раздался потолок, и гроб и все бывшее в зале волны вынесли в необозримое море. Все замолчало; лишь ревет ветер, гонит мелкие, дымчатые облака перед луною, и ее свет по временам как будто синею молниею освещает грозное небо и неумолимую пучину. Открытый гроб мчится по ней, за ним волны влекут красавицу. Они одни посредине бунтующей стихии: она и мертвец, мертвец и она; нет помощи и нет спасения… А мертвец все тянется над ней, и слышится хохот: „Здравствуй Лиза! Благоразумная Лиза!..“»[215]
Не скажет Одоевский вместе с Пушкиным:
«Да умирится же с тобой и побежденная стихия».[216]
Стихия является у него носительницей правды. Она поставит обезличенных людей пред лицом смерти, заставит их «гор вознести свои сердца»,[217] поднять, наконец, взоры к забытому небу. Но неизмеримо велика власть города над ними. Стихии должны явиться оружием карающей Немезиды[218] и уничтожить самый город и его обитателей, как некогда огненный дождь сокрушил Содом и Гоморру.[219]
* * *
М. Ю. Лермонтов затрагивает нашу тему лишь несколько, как бы мимоходом. В его слове о Петербурге сказывается то же этическое осуждение, которое свойственно было нашим романтикам тридцатых годов.
Тому назад еще не много лет
Я пролетал над сонною столицей.
Кидала ночь свой странный полусвет,
Румяный запад с новою денницей
На севере сливались, как привет
Свидания с молением разлуки;
Над городом таинственные звуки,
Как грешных снов нескромные слова,
Неясно раздавались — и Нева,
Меж кораблей, сверкая на просторе,
Журча, с волной их уносила в море.
Задумчиво столбы дворцов немых
По берегам теснилися как тени,
И в пене вод гранитных крылец их
Купалися широкие ступени;
Минувших лет событий роковых
Волна следы смывала роковые;
И улыбались звезды голубые,
Глядя с высот на гордый прах земли,
Как будто мир достоин их любви,
Как будто им земля небес дороже…
И я тогда… я улыбнулся тоже.
(«Сказка для детей». 10–11)
Это лучший романтический пейзаж Петербурга в нашей литературе. В тему панорамы Северной Пальмиры вплетены чуждые старым годам мотивы. Город рисуется на фоне белой ночи, полной неясного томления. Очертаниям берегов Невы придан полуфантастический характер. Какой-то тайной обвеян город, что-то греховное чуется в ней. А над гордым прахом земли — вечное небо (как и у Одоевского) — противоположное суетному граду. Далее тема греха развивается подробнее.
И я кругом глубокий кинул взгляд
И увидал с невольною отрадой
Преступный сон под сению палат,
Корыстный труд пред тощею лампадой
И страшных тайн везде печальный ряд.
Я стал ловить блуждающие звуки,
Веселый смех и крик последней муки:
То ликовал иль мучился порок!
В молитвах я подслушивал упрек,
В бреду любви — бесстыдное желанье!
Везде обман, безумство иль страданье.
Описание грешного города составляет вступление для характеристики встречи двух миров, двух поколений старого и нового Петербурга. Действие развивается в особняке вельможи XVIII века.
Но близ Невы один старинный дом
Казался полн священной тишиною;
Все важностью наследственною в нем
И роскошью дышало вековою;
Украшен был он княжеским гербом;
Из мрамора волнистого колонны
Кругом теснились чинно и балконы
Чугунные воздушною семьей,
Меж них гордились дивною резьбой;
И окон ряд, всегда прозрачно-темных,
Манил, пугая, взор очей нескромных.
Прощальный образ Северной Пальмиры!
Внешний облик особняка, столь характерный для минувшего века, быть может создание Фельтена, вызывает тени угаснувшей жизни.
Пора была, боярская пора!
Теснилась знать в роскошные покои,
Былая знать минувшего двора,
Забытых дел померкшие герои!
Музыкой тут гремели вечера,
В Неве дробился блеск высоких окон;
Напудренный мелькал и вился локон,
И часто ножка с красным каблучком
Давала знак условный под столом;
И старики в звездах и бриллиантах
Судили резко о тогдашних франтах.
Тени прошлого, навеянные белой ночью, исчезают. Две жизни встречаются в тихих покоях. Одна, как и самый «старинный дом», остаток Северной Пальмиры.
Тот век прошел, и люди те прошли.
Сменили их другие; род старинной
Перевелся; в готической пыли
Портреты гордых бар, краса гостиной,
Забытые тускнели; поросли
Дворы травой; и блеск сменив бывалой,
Сырая мгла и сумрак длинной залой
Спокойно завладели… тихий дом
Казался пуст, но жил хозяин в нем,
Старик худой и с виду величавый,
Озлобленный на новый век и нравы.
Другая жизнь, чуждая старине, затеплилась как слабый свет лампады в сумраке и сырой мгле особняка.
Она росла, как ландыш за стеклом,
Или скорей, как бледный цвет подснежный.
…Она сходила в длинный зал,
Но бегать в нем ей как-то страшно было;
И как-то странно детский шаг звучал
Между колонн. Разрытою могилой
Над юной жизнью воздух там дышал,
И в зеркалах являлися предметы
Длиннее и бесцветнее, одеты
Какой-то мертвой дымкою; и вдруг
Неясный шорох слышался вокруг:
То загремит, то снова тише, тише
(То были тени предков или мыши).
И что ж? Она привыкла толковать
По-своему развалин говор странный…[220]
Старый мир разрушается, мир когда-то крепкий и блестящий. Нежный цветок, выросший среди развалин, сможет ли он у раскрытой могилы пробиться к свету? В глазах молодой девушки темно, как в синем море. В страшном городе, где люди забыли вечное небо, ей грозит гибель. Но горе и самому городу Петра!
По свидетельству Сологуба, волновал и Лермонтова образ гибнущего Петербурга. Поэт любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом.[221] В приписываемом ему отрывке выведен образ гибнущего города, караемого судьбою.
И день настал, и истощилось
Долготерпение судьбы,
И море с шумом ополчилось
На миг решительной борьбы.[222]
Наводнение
Но что для земного бога — всевластного царя — угроза стихий? Древний Ксеркс[223] возложил на непокорный Понт тяжкие цепи.
И царь смотрел; и, окружен
Толпой льстецов, смеялся он…
Царь знает, что к борьбе такой привык его гранитный город.
И раздался его приказ.
Вот ждет, довольный сам собой,
Что море спрячется как раз.
Но судьба изрекла свой приговор:
Дружины вольные не внемлют,
Встают, ревут, дворец объемлют.
И деспот понял. Стихия свободы непобедима. Удавалось ему смирить народное волнение, но воля к свободе несокрушима, она прорвется не только в народе, но и в природной стихии. Она, как дух, веет где хочет. А народ и природа объединены одним духом:
Он понял, что прошла пора,
Когда мгновенный визг ядра
Лишь над толпою прокатился
И рой мятежных разогнал.
И тут-то царь затрепетал…
И к царедворцам обратился…
Но пуст и мрачен был дворец
И ждет один он свой конец.
И гордо он на крышу всходит
Столетних царственных палат
И сокрушенный взор возводит
На свой великий, пышный град![224]
Еще острее воспринял эту тему В. С. Печерин — Агасфер[225] русской интеллигенции.[226] В революционный период своего духовного скитальчества он написал апокалиптическую поэму на тему гибели Петербурга.[227]
Он воспринял проблему борьбы творящего гения города с безликими стихиями в форме окончательного осуждения Петербурга. Для него прежде всего этот город порождение деспотизма, стоивший тысячи жизней никому не ведомых рабочих. Город не оправдал своего торжества над стихиями. Рожденный на костях, он стал преступным городом оков, крови и смрада, возглавляющим тираническую империю. Стихии стали у Печерина орудием карающей Немезиды. Правда с ними. Поднимаются ветры буйные.
Лютый враг наш, ты пропал!
Как гигант ты стал пред нами,
Нас с презреньем оттолкнул
И железными руками
Волны в пропастях замкнул.
Часто, часто осаждали
Мы тебя с полком валов
И позорно отступали
От гранитных берегов!
Но теперь за все обиды
Бич отмщает Немезиды.
С ветрами идут юноши, погубленные Петербургом, которых этот демон истребил порохом, кинжалом, ядом. За ними солдаты, принесенные в жертву империализму.
О геенна! Град разврата!
Сколько крови ты испил!
Сколько царств и сколько злата
В диком чреве поглотил!
Изрекли уж Евмениды[228]
Приговор свой роковой,
И секира Немезиды
Поднята уж над тобой.
И погибающее в волнах население присоединяется к этим проклятиям, отрекаясь от родного города.
Не за наши, за твои
Бог карает нас грехи…
… Ты в трех лицах темный бес,
Ты война, зараза, голод.
И кометы вековой
Хвост виется над тобой,
Навевая смертный холод.
Очи в кровь потоплены,
Как затмение луны!
Погибаем, погибаем,
И тебя мы проклинаем,
Анафема! Анафема! Анафема![229]
И небо гремит с высоты: И ныне, и присно, и во веки веков!
Последний прилив моря — город исчезает. Являются все народы, прошедшие, настоящие и будущие, и поклоняются Немезиде.
Таково содержание поэмы «Торжество смерти».
В образе Петербурга проклятию предается весь период русского империализма, символом которого была Северная Пальмира.[230]
* * *
Поэт Мих. Димитриев тему гибели Петербурга разработал в образе затонувшего города. В стихотворении «Подводный город» он как бы создает третью часть картины Пушкинского Петербурга. «Из тьмы веков, из топи блат вознесся пышно, горделиво» и вновь исчезает, погребенный морскими волнами. Болото — город — море.
Море ропщет, море стонет!
Чуть поднимется волна,
Чуть пологий берег тронет,
С стоном прочь бежит она!
Море плачет, брег песчаный
Одинок, печален, дик;
Небо тускло, сквозь туманы
Всходит бледен солнца лик…[231]
Все говорит здесь о печали. Все пустынно, дико, тускло. Вновь, как много лет тому назад, «печальный пасынок природы» спускает свою ветхую лодку на воды. Но пустынный край теперь полон жути. Мальчика-рыбака, молча глядящего в «дальний мрак», «взяла тоска»; он спрашивает у старого рыбака, о чем «море стонет». Старик указывает на шпиль, торчащий из воды, к которому они прикрепляли лодку:
Тут был город, всем привольный
И над всеми господин;
Ныне шпиль от колокольни
Виден из моря один.
Город, слышно, был богатый
И нарядный, как жених,
Да себе копил он злато,
А с сумой пускал других!
Богатырь его построил;
Топь костьми он забутил,
Только с богом как ни спорил,
Бог его перемудрил!
В наше море в стары годы,
Говорят, текла река,
И сперла гранитом воды
Богатырская рука!
Но подула буря с моря,
И назад пошла их рать,
Волн морских не переспоря,
Человеку вымещать!
Все за то, что прочих братий
Брат богатый позабыл,
Ни молитв, ни их проклятий
Он не слушал, ел да пил.
Немезида мотивируется грехом происхождения «на костях», богоборчеством основателя и преданностью Мамоне[232] жестокосердных обитателей, глухих к стонам отверженных.
Описание Северной Пальмиры отсутствует, да и странно звучало бы оно в устах старого рыбака, рассказывающего предание о затонувшем городе. Он погиб за свои грехи, как Содом и Гоморра, и мертвое море покрыло его. Вторая русская легенда о подводном городе. Китеж[233] и Петербург.
Мотив борьбы, зазвучавший в начале XIX века, к середине его прозвучал мотивом гибели. Постепенно омрачался светлый лик творения Петра. Наш город превратился в темного беса. Однако весь этот период Петербург продолжал волновать души, хотя бы и недобрыми чувствами. Действие его на душу остается острым и напряженным. Образ его, хотя и окрасившийся в мрачные тона, продолжает быть ярким. Еще не пришло время превращения его в тусклый, больной, скучный город казарм, слякоти и туманов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.