VII
VII
Наряду с этими целостными и глубокими характеристиками Петербурга, создающими особую идею Петрова города, в нашей литературе возникают отдельные образы, свидетельствующие об обострившемся интересе к Петербургу как таковому, вне системы сложных построений идей и мистических интуиций. М. Кузмин искусно пользуется архаизирующим приемом, применявшимся при описании северной столицы Д. С. Мережковским. В своем стилизованном романе «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» он пытается создать образ Петербурга в преломлении иностранца.
Белые ночи
«нравились ему и удивляли его, как и все в этом странном городе. Ему даже казалось, что призрачный свет самое подходящее освещение для призрачного, плоского города, где полные воды Невы и каналов, широкие перспективы улиц, как реки, ровная зелень стриженых садов, низкое стеклянное небо и всегда чувствуемая близость болотного неподвижного моря, все заставляет бояться, что вот пробьют часы, петух закричит, — и все: и город, и белоглазые люди исчезнут и обратятся в ровное водяное пространство, отражая желтизну ночного стеклянного неба. Все будет ровно светло и сумрачно, как до сотворения мира, когда еще Дух не летал над бездной. Дни были ясные, холодные и очень ветреные, пыль столбами носилась по улицам, крутилась около площадей и рынков, флаги бились кверху, некоторые офицеры ездили с муфтами, и сарафаны торговок задирались выше головы» (стр. 113).[484]
М. Кузмин, стремясь дать набросок необыкновенного города, возбуждающего столь большой интерес, не смог удержаться, чтобы не вложить в восприятие графа Калиостро хорошо известный образ исчезновения призрачного города. Столь велика власть фантазии Достоевского над восприятием Петербурга.[485]
Поэты чутко откликаются на новое чувство города. Целые стихотворения посвящаются Петербургу и его отдельным памятникам. В нем уже многие не ищут отражения своих идей. Чувства гнева и скорби уступают место спокойному созерцанию. Многие поэты свободны от власти необычайного города, глубоко врезывающегося в душу. Они подходят к нему по пути своего художественного развития, ненадолго останавливаются, преломляют его образ, находят ему адекватное выражение и покидают его, чтобы, может быть, как-нибудь вновь вернуться к нему. Иногда попадаются образы, еще мало освободившиеся от господствовавших в русской литературе, как, например, у Сергея Городецкого. Поэт грезит в белую ночь самого фантастического города в мире, когда «белый вечер к белой ночи Неву и Петроград повлек» и дворцы расширили очи.
И в город стаями ворвались
Нездешней белизны лучи,
И вдруг серебротканой мглою
Дохнуло небо. Ночь пришла,
И ожило вокруг былое.
И призраками стала мгла.
И, тотчас ночи ткань распутав,
Вновь прям и светел Невский был.[486]
Призраками наполняется город. Пугливо выходит Гоголь, «всю шею в шарф укутав». Ему чудятся пророческие голоса, и он мечтает о близком счастье России, и «о второй заветной части своей поэмы думал он». Ему навстречу стремился Пушкин, беспечный, мудрый и счастливый.
А там у Невы встретились три императора. Первому из них «предел державы благодатной» «опять казался мал». А там наверху, словно благословляя, город:
Дрожало небо, как живое,
В янтарно-пурпурном цвету.
Однако этот туманно-мечтательный тон уже нехарактерен для наступившего периода. Здесь интересно только возвеличение города и стремление к расширению пределов подвластной державы. Петербург отныне требует отстоявшегося, ясного, слегка даже холодного созерцания. Вновь город Петра, как и сам император, горд и ясен, и «славы полон лик его».[487]
Один из вождей главенствующей школы, Валерий Брюсов, среди своих многочисленных стихотворений, затрагивающих тему большого города, посвящает несколько всецело Петербургу. В одном из них поэт оттеняет величавый покой памятников большого города, среди нестройного прибоя преходящих людских толп, среди шумящих сменяющихся поколений.
В морозном тумане белеет Исакий,
На глыбе оснеженной высится Петр.
И люди проходят в дневном полумраке,
Как будто пред ним выступая на смотр.
Ты так же стоял здесь, обрызган и в пене,
Над темной равниной взмутившихся волн;
И тщетно грозил тебе бедный Евгений,
Охвачен безумием, яростью полн.
Стоял ты, когда между криков и гула,
Покинутой рати ложились тела,
Чья кровь на снегах продымилась, блеснула
И полюс земной растопить не могла!
Сменяясь, шумели вокруг поколенья,
Вставали дома, как посевы твои…
Твой конь попирал с беспощадностью звенья,
Бессильно под ним изогнутой змеи.
Но северный город — как призрак туманный,
Мы, люди, — проходим, как тени во сне,
Лишь ты, сквозь века, неизменный, венчанный,
С рукою простертой летишь на коне.
(«К Медному Всаднику»)
На Дворцовой площади перед «Царским домом», «как знак побед, как вестник славы», вознесся Александрийский столп.
На Невском, как прибой нестройный,
Растет вечерняя толпа.
Но неподвижен сон спокойный
Александрийского столпа.
Гранит суровый, величавый,
Обломок довременных скал!
……………………………………………………
Несокрушима, недвижима
Твоя тяжелая пята.
Все течет, все изменяется, но эти творения рук человеческих не тлен, не прах. Они усыновлены вечностью. Создания стали выше своих творцов. Они находятся в общении между собой, зримом только для посвященных. Подобно вершинам Альп: Юнгфрау и Финстерааргорну взирают и они на копошащихся внизу двуногих козявок, быстро сменяющихся однодневок. «Все озирая пред собой», Александрийский столп различает «в сумрачном тумане двух древних сфинксов над Невой».
Глаза в глаза вперив, безмолвны,
Исполнены святой тоски,
Они как будто слышат волны
Иной торжественной реки.
Для них, детей тысячелетий,
Лишь сон — виденья этих мест.
……………………………………………………
И, видя, как багряным диском
На запад солнце склонено,
Они мечтают, как — давно
В песках, над павшим обелиском,
Горело золотом оно.
(«Александрийский столп»)
Памятники, воскрешая образы прошлого, углубляют перспективу во времени. Другая участница жизни города — река расширяет ее, унося мысли в края далекие. Н. Гумилев описывает «изменчивую Неву», когда она покрыта весенними гостями — льдинами, громоздящимися друг на друга с «шелестом змеиным»:
Река больна, река в бреду.
Одни, уверены в победе,
В зоологическом саду
Довольны белые медведи.
И знают, что один обман
Их тягостное заточенье:
Сам Ледовитый Океан
Идет на их освобожденье.
(«Ледоход»)
Вполне чистый образ города, свободный от всяких идей, настроений, фантазий, передает один О. Мандельштам.
В его чеканных строфах, посвященных Адмиралтейству, мы находим отклик на увлечение архитектурой:
Нам четырех стихий приязненно господство,
Но создал пятую свободный человек.
Не отрицает ли пространства превосходство
Сей целомудренно построенный ковчег?[488]
Спокойно торжество человеческого гения. Империалистический облик Петербурга выступает вновь, введенный без пафоса, но со спокойным приятием.
И вот разорваны трех измерений узы,
И открываются всемирные моря.[489]
В «Петербургских строфах» развитие этой темы.
А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна.
Тишина, солнце и порфира государства, грубая и бедная, казались крепкой.
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.[490]
Но вся Россия зашаталась.
Чем горделивее поднимал свою голову Петербург, тем сильнее подмечали зоркие взоры все его несоответствие с Северной Пальмирой XVIII века, вышедшей из рук Петра.
Однако перед войной был момент, когда спокойная уверенность за будущее города Петрова вновь посетила часть общества. Казалось, перед победоносной Северной Пальмирой склонится древняя Византия, заповедный Царьград. Можно было ожидать, что империалистический город утратит свои трагические черты.
Ряд поэтов, увлеченных вновь открывшимся величием Петербурга, запечатлели в своем творчестве этот момент.
Перед войной был час затишья. Так бывает осенью. Солнце сияет светло. Все озарено ясно, четко, подробно. И тишина, глубокая тишина наполняет мир. Это час прощальный. За ним следуют осенние бури, предвещающие зимнее замирание.
* * *
В час предгрозовой тишины явился поэт, который ласково заглянул в лик обреченного на гибель города и с нежностью описал его, сделав участником своей жизни. Этот поэт — Анна Ахматова.
У Анны Ахматовой Петербург, как и у Блока, выступает в глубине поэтического образа, чаще всего как проникновенный свидетель поэм любви. Петербург — как фон, на котором скользят тени любящих, сообщающий строгость всей картине своим спокойным ритмом.
О, это был прохладный день
В чудесном городе Петровом.
Лежал закат костром багровым,
И медленно густела тень.[491]
Тихо гаснущий костер северного вечера в чудесном городе Петровом после прохладного дня — какой значительный подход к поэме любви!
Личное переживание сочетается с определенными местами города. В его домах, в его садах запечатлевается прошлое, ценное не для общества, но для отдельного человека.
Ведь под аркой на Галерной
Наши тени навсегда.[492]
Образ Анны Ахматовой носит гораздо более конкретный характер, чем образ Блока. Она любит обозначать место действия. Отдельные уголки Петербурга постоянно упоминаются в ее стихах.
…стали рядом
Мы в блаженный миг чудес,
В миг, когда над Летним садом
Месяц розовый воскрес.
……………………………………………………
Ты свободен, я свободна,
Завтра лучше, чем вчера,
Над Невою темноводной,
Под улыбкою холодной
Императора Петра. (1913)[493]
Каким близким стал город, как сроднилась с ним душа! — и лик холодного Петербурга озарила улыбка. А давно ли о нем говорил чуткий и зоркий поэт: «Ни миражей, ни грез, ни улыбки!»[494] Петербург становится ковчегом нашего личного былого. Вспомним Подростка, который имел здесь «счастливые места», которые он любил посещать, чтобы «погрустить и припомнить».[495] Анна Ахматова превращает Петербург в какой-то «заповедный город».
Долго шел через поля и села,
Шел и спрашивал людей:
«Где она, где свет веселый
Серых звезд — ее очей?»
……………………………………………………
И пришел в наш град угрюмый
В предвечерний тихий час.
……………………………………………………
Стал у церкви темной и высокой
На гранит блестящих ступеней
И молчал о наступленье срока
Встречи с первой радостью своей.
И над смуглым золотом престола
Разгорался божий сад лучей:
«Здесь она, здесь свет веселый
Серых звезд — ее очей».[496]
Так немецкие романтики чаяли в Риме встречу со своей суженой, от века предназначенной. В вечном городе нет места случаю, все приобретает сокровенный смысл, всюду чудится присутствие чего-то великого. Только взор Ахматовой свободен от романтической дымки. Она любит не из прекрасного далека. Ее слова строги и просты. Она любит, но взор ее ясен. Петербург стал неотъемлемой частью ее души.
Был блаженной моей колыбелью
Темный город у грозной реки
И торжественной брачной постелью,
Над которой держали венки
Молодые твои серафимы,
Город, горькой любовью любимый.
Солеею молений моих
Был ты, строгий, спокойный, туманный.
Там впервые предстал мне жених,
Указавши мой путь осиянный,
И печальная Муза моя,
Как слепую, водила меня.[497]
Петербург утратил все свои отталкивающие, скучные и больные свойства, не ощущает Ахматова в нем и грозной сути, столь терзавшей Достоевского и многих других. И если мы встречаемся с образом заповедного города, с рядом нежных религиозных мотивов, мы не должны искать в них каких-либо неразгаданных символов. Все это лишь глубоко личные переживания, создающие хотя и интимные, но вполне точные и конкретные образы. Несмотря на нечто общее с А. Блоком в своем подходе к Петербургу, Анна Ахматова ни в коем случае не может быть отнесена к той же традиции. Никакой философии Петербурга она не знает. Она глубоко срослась со своим городом, ввела его в свой мир, наполнилась его образами и так четко ощутила индивидуальность Петербурга, что нашла для него слова, лучше которых трудно найти во всей о нем богатой литературе.
В превосходном сопоставлении жизни провинции и Петербурга Анна Ахматова очерчивает образ северной столицы.
Ведь где-то есть простая жизнь и свет,
Прозрачный, теплый и веселый…
Там с девушкой через забор сосед
Под вечер говорит, и слышат только пчелы
Нежнейшую из всех бесед.
А мы живем торжественно и трудно
И чтим обряды наших горьких встреч,
Когда с налету ветер безрассудный
Чуть начатую обрывает речь,
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы, еле слышный.[498]
Здесь восстановлена ясная пушкинская традиция. Но сколько должны были пережить и русское общество и сам Петербург, чтобы вновь могли сложиться такие слова: пышный, гранитный город славы и беды! Вот поэтический образ, передающий облик города трагического империализма.
Изредка А. Ахматова отрешается от столь свойственного ей чисто личного подхода к Петербургу, и она создает образы вполне объективные.
Вновь Исакий в облаченье
Из литого серебра.
Стынет в грозном нетерпенье
Конь Великого Петра.
Ветер душный и суровый
С черных труб сметает гарь…
Ах! своей столицей новой
Недоволен государь.[499]
Стихи о Петербурге
Но этот ветер душный и суровый веет не в одном Петербурге. Ветер, ветер на всем белом свете![500] То, чего боялись одни и что страстно ожидали другие, приближалось: час суда и кары над империализмом России. Мирные картины не обманут вещую лиру.
Как ты можешь смотреть на Неву,
Как ты можешь всходить на мосты?..
……………………………………………………
Черных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд,
И малиновые костры,
Словно розы, в саду растут.[501]
Приблизился Dies irae.[502]
Последняя зима перед войной, когда так ярко было суждено проявиться городу «славы и беды», последняя зима, что вспоминается с «тоской предельной», как песня или горе, у Ахматовой сравнивается с образами Петербурга.
Белее сводов Смольного собора,
Таинственней, чем пышный Летний сад,
Она была. Не знали мы, что скоро
В тоске предельной поглядим назад.[503]
* * *
Незадолго до мировой катастрофы создалось в некоторых слоях общества, наиболее остро переживающих, хотя бы и подсознательно, приближение мировой бури, особое мироощущение. Н. Бердяев дает превосходное определение этому состоянию:
«Пропала радость воплощенной, солнечной жизни. Зимний космический ветер сорвал покров за покровом, опали все цветы, все листья, содрана кожа вещей, спали все одеяния, вся плоть, явленная в образах нетленной красоты, распалась».
(«Кризис искусства»)
Это душевное состояние отразилось в искусстве.
«В вихревом нарастании словосочетаний и созвучий дается нарастание жизненной и космической напряженности, влекущей к катастрофе» (ibid.).[504]
Это настроение породило уродливое явление, присвоившее себе название «футуризм».
Самый интересный его представитель — Владимир Маяковский часто затрагивает тему большого города вообще и Петербурга в частности. Таково требование их катехизиса: вместо «романтической» природы прославлять громкими криками город. Но прославление не удается. «По мостовой души изъезженной»[505] В. Маяковского проходят лишь тени какого-то кошмарного чудовища, в котором изредка можно признать Петербург.
Слезают слезы с крыши в трубы,
к руке реки чертя полоски;
а с неба свисшиеся губы
Воткнули каменные соски.
И небу — стихши — ясно стало:
туда, где моря блещет блюдо,
сырой погонщик гнал устало
Невы двугорбого верблюда.
(«Кое-что про Петербург»)
В ушах обрывки теплого бала,
а с севера — снега седей
туман, с кровожадным лицом каннибала,
жевал невкусных людей.
Часы нависали, как грубая брань,
за пятым навис шестой.
А с неба смотрела какая-то дрянь
Величественно, как Лев Толстой.
(«Еще Петербург»)
На основании подобных отрывков трудно создать образ Петербурга. Здесь мы встречаем туманы, без которых редко обходится описание северной столицы. И ничего более, что могло бы наметить особенности Петербурга. Встречается и у поэта-футуриста тема Медного Всадника, затронутая в «Последней Петербургской сказке».
Петр Великий, его конь и змея, снятые завистью с гранита, попадают в «Асторию», где заказывают себе гренадин. Все обошлось бы благополучно, однако в коне «заговорила привычка древняя»: он съел пачку соломинок. Происходит скандал. Трое возвращаются на свою скалу.
И никто не поймет тоски Петра
Узника,
Закованного в собственном городе.
Более интересен отрывок из поэмы «Человек».
Туч выпотрашивает туши
Кровавый закат-мясник.
Слоняюсь.
Мост феерический.
Влез,
В страшном волненье взираю с него я.
Стоял, вспоминаю.
Был этот блеск.
И это
тогда
называлось Невою.
Здесь город был,
Бессмысленный город,
выпутанный в дымы трубного леса.
В этом самом городе
скоро
ночи начнутся
остекленелые
белесые.
И в этом отрывке нет ни одной новой черты, которою было бы возможно дополнить образ Петербурга.
И здесь все тот же феерический мост, кровавый закат, смененный остекленелой белой ночью, и заключение: бессмысленный город. Революционер-футурист не нашел нового слова для Петербурга. А между тем материал о городе у Вл. Маяковского очень велик. Большой город наложил свою печать на отразившее его творчество. Слова, состоящие из резких, обрывистых звуков, которые нужно выкрикивать перед толпою, уже одно это создает новый образ в стихах, преломивших его. Однако эта особенность нового творчества не сумела преломить индивидуальность города, футуризм отражает лишь большой город, образ которого приложим одинаково к Москве, Парижу, Берлину. Чувство индивидуальности утрачено, отсюда бессилие футуризма создать свой образ Петербурга. Глубоко одинокая душа Вл. Маяковского не способна где бы то ни было найти свое «ты». Он и сам признается, что одинок, как последний глаз.(«Несколько слов обо мне самом»).
Мир, лишенный лика, опустел, сжался, стал маленьким, душным и тесным. Для того чтобы вернуть явлениям способность действовать на душу, Вл. Маяковский прибегает к способу увеличения их количества. Тысячи Реймсов,[506] тысячи Аркольских мостов, тысячи тысяч пирамид,[507] тысячи тысяч Бастилий и, наконец, миллионы.
…Сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных и чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят…[508]
Явления, теряя свою ценность, стремятся увеличиться в своем числе, так размножаются крохотные микробы. Гигантские цифры Вл. Маяковского звучат так же пусто, как обильные нулями расчетные знаки наших дней. Мир его так мал, что небо, покрывающее его, усеянное «плевочками» — звездочками,[509] представляется совершенно ничтожным.
Эй Вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
А солнце для него, мечущегося в пусте, превращается в крохотное стеклышко.
От вас
…………………………………………….
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
(«Облако в штанах»)
Одинокий В. Маяковский ненавидит свой маленький мирок. Мука, заставляющая его дико стонать, доводит до ярости; порождает жажду разрушения. Он видит в себе буревестника, но его крик знаменует собой не только близость урагана, но и приближение смерти.
Сам Вл. Маяковский так определяет себя:
С небритой щеки площадей,
Стекая ненужной слезой,
Я,
Быть может,
Последний поэт.[510]
(«Пролог»)
Когда возродится способность видеть кругом, вновь оживет образ Петербурга и найдет своего поэта, который скажет о нем обновленным словом.
* * *
Железная воля вызвала к бытию из мрачных стихий гранитный город. Он призван был венчать собою, вдали от источников народного бытия, великую империю. Со страшным надрывом был создан этот город, ценою гибели тысяч безымянных тружеников. Два века прошло. Русский империализм надорвал народные силы. Севастополь и Цусима были зловещими предостережениями российской державе. Но русский империализм, держа в железной узде народ, рвался к новым и новым пределам.
В Карпатах, на берегах Вислы, на полях и болотах Восточной Пруссии ему были нанесены смертельные удары. Но он был еще жив и в смертельном метанье бредил о Царьграде и Проливах.[511] И «бог истории» сказал: «довольно!»
Не суждено было Петербургу запечатлеться в художественном творчестве увенчанным минутной славой призрачных побед. Лишение его векового имени должно было ознаменовать начало новой эры в его развитии, эры полного слияния с когда-то чуждой ему Россией. «Петроград» станет истинно русским городом. Но в этом переименовании увидели многие безвкусицу современного империализма, знаменующую собой и его бессилие. Петроград изменяет Медному Всаднику. Северную Пальмиру нельзя воскресить. И рок готовит ему иную участь. Не городом торжествующего империализма, но городом всесокрушающей революции окажется он. Оживший Медный Всадник явится на своем «звонко-скачущем коне» не во главе победоносных армий своего злосчастного потомка, а впереди народных масс, сокрушающих прошлое и творящих будущее.
Так запечатлела его образ З. Н. Гиппиус в своих строфах, помеченных знаменательным днем 14 декабря.
Но близок день — и возгремят перуны…
На помощь, Медный Вождь, скорей, скорей!
Восстанет он, все тот же, бледный, юный,
Все тот же в ризе девственных ночей
Во влажном визге ветряных раздолий
И в белоперистости вешних пург,
Созданье революционной воли
Прекрасно-страшный Петербург![512]
Восстали из могил своих замученные работники, «смиренные мужичонки»,[513] и зажгли в своих потомках огонь великого гнева и душной ненависти.
«Наступили кровавые, полные ужаса дни».[514]
В космическом ветре русский империализм нашел свою трагическую кончину. Петербург перестал венчать своей гранитной диадемой «Великую Россию». Он стал «Красным Питером». А Москва, порфироносная вдова, стала вновь столицей, стольным градом новой России. А Петербург?
«Если же Петербург не столица, то нет Петербурга».[515]
Это только кажется, что он существует.
* * *
Еще раз находит Петербург свое отражение в творчестве поэта в поэме А. Блока «Двенадцать». Это Красный Петроград ночей Октябрьской революции. Казалось, что космический ветер, гулявший по беспредельной Руси, нагой и убогой, смел государство, возглавляемое Петербургом, и готов ворваться в другие страны, разгуляться по всему миру.
Ветер, ветер на всем Божьем Свете.
В этой последней поэме Петербурга вновь почти исчезает конкретный образ города. Пред нами место революционного действа.
Черным вечером, под черным, черным небом, под свист разыгравшейся вьюги, проходят тени октябрьских дней: старушка, как курица, спотыкающаяся о сугроб, буржуй на перекрестке, в воротник упрятавший нос, писатель-патриот с длинными волосами, долгополый, невеселый поп, барышня в каракулях…
Поздний вечер.
Пустеет улица.
Один бродяга
Сутулится,
Да свищет ветер…
Тени старого мира исчезают в метелице. Идут новые хозяева города Петрова.
В зубах — цигарка, примят картуз,
На спину надо б бубновый туз!..
……………………………………………………
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
……………………………………………………
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь…
Все изменилось под страшный свист революционных пург. Исчезла и суета сует коммуникации Петербурга: Невского проспекта.
Не слышно шума городского.
Над Невской башней тишина…
Только ветер вольный поет свои песни.
Снег воронкой завился,
Снег столбушкой поднялся…
Ох! пурга какая, Спасе!
Да к ветру примешивается призыв:
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Вот последний образ Красного Петербурга. Не отвернулся от него А. Блок, но твердо сказал: «принимаю».
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.[516]
……………………………………………………
Исчезла Северная Пальмира.
* * *
Стремителен бег истории в наши дни. И эти образы уже отошли в прошлое. Красный Питер ждет своего поэта.
* * *
Достоевский в своем «Дневнике»,[517] сравнивая наши петербургские палаццо с итальянскими, указывает на неорганичность наших. В то время как в Италии палаццо создавались естественно и являлись местом сохранения аристократических традиций,
«у нас же поставили наши палаццо всего только в прошлое царствование, но тоже, кажется, с претензией на столетия: слишком уж крепким и одобрительным казался установившийся тогдашний порядок вещей, и в появлении этих палаццо как бы выразилась вся вера в него: тоже века собирались прожить… Мне очень грустно будет, если когда-нибудь на этих палаццо прочту вывеску трактира с увеселительным садом или французского отеля для приезжающих».[518]
Предчувствие Достоевского сбылось не в полной мере. Потомки его увидели не бойкие вывески искателей наживы, а кроваво-красные с гербом новой России: колосья, серп и молот, и с надписями из новых, механически сложенных, слов: совдеп, комгорхоз и т. д. с пятью золотыми буквами Р.С.Ф.С.Р., сулящими:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем!
Город принимает новый облик, еще не нашедший отклика в художественном творчестве.
Исчезла суета суетствий.
Медленно ползут трамваи, готовые остановиться каждую минуту. Исчез привычный грохот от проезжающих телег, извозчиков, автомобилей. Только изредка промчится автомобиль, и промелькнет в нем военная фуражка с красной звездой из пяти лучей. Прохожие идут прямо по мостовой, как в старинных городах Италии.
Постоянно попадаются пустыри. Деревянные дома, воспоминания о «Старом Петербурге», уцелевшие благодаря приютившимся в них трактирам и чайным (много эти питейные учреждения спасли старины!), теперь сломлены, чтобы из их праха добыть топливо для других домов: так самоеды убивают собак в годину голода, чтобы прокормить худшими лучших. Зелень делает все большие завоевания. Весною трава покрыла более не защищаемые площади и улицы. Воздух стал удивительно чист и прозрачен. Нет над городом обычной мрачной пелены от гари и копоти. Петербург словно омылся.
В тихие, ясные вечера резко выступают на бледно-сиреневом небе контуры строений. Четче стали линии берегов Невы, голубая поверхность которой еще никогда не казалась так чиста. И в эти минуты город кажется таким прекрасным, как никогда. Тихая Равенна.
Прекратился рост города. Замерло строительство. Во всем Петербурге воздвигается только одно новое строение. Гранитный материал для него взят из разрушенной ограды Зимнего дворца. Так некогда нарождающийся мир христианства брал для своих базилик колонны и саркофаги храмов древнего мира. Из пыли Марсова поля медленно вырастает памятник жертвам революции.[519] Суждено ли ему стать пьедесталом новой жизни, или же он останется могильной плитой над прахом Петербурга, города трагического империализма?
Сентябрь 1919 года
* * *
Проходят дни, года. Года — века. Destructio[520] Петербурга продолжается. На Троицкой площади снесены цирки.[521] За ними ряд домов; образовалась новая площадь. За ней трехэтажный каменный дом, весь внутри разрушен, и сквозь него открывается целая перспектива руин. А там дальше в сторону огромный массив недостроенного здания и разоренный семиэтажный дом, а рядом с ним остаток стены и лестницы малого дома, похожий на оскал черепа.
Вот урочище нового Петрограда! Исчезают старые дома, помнившие еще Северную Пальмиру. На окраине, у Смоленского кладбища, воздвигнут новый, высокий дом, единственный во всем городе: Крематориум.[522]
Петрополь — превращается в некрополь.[523]
Пройдут еще года, и на очистившихся местах создадутся новые строения, и забьет ключом молодая жизнь. Начнется возрождение Петербурга. Петербургу не быть пусту.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год,
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.[524]
12 марта 1922 года
* * *
Петербург, зародившийся при великих потрясениях всей народной жизни, глубоко поразил воображение русского народа. Благодаря этому новая столица поставила перед сознанием народа ряд вопросов. В чем заключается связь между Петербургом и Россией, какова будет судьба созданного, как будто наперекор стихиям, города? Личность строителя чудотворного тесно связалась в воображении со своим созданием. Необыкновенный город казался многим каким-то наваждением, призраком. Все эти мотивы вызвали в русской литературе ряд примечательных откликов и наполнили содержание образа Петербурга, передававшееся от поколения к поколению.
Петербург быстро развивался. Его чудесный рост порождал славословия. В то время как на верхах народа воспевалась Северная Пальмира, в низах его возникали мрачные пророчества о неминуемой гибели. Частые наводнения питали надежды одних и страхи других. Однако первое столетие русское общество любило новую столицу. Петербург тесно сливался с делом Петра, был его знаменем. Медный Всадник Фальконе, казалось, воплотил в себе дух почившего императора и стал на страже города.
После раскола между властью и обществом отношение к Петербургу изменилось. Столица отныне ненавистной Империи разделила антипатию к ней. Мотив гибели начинает преобладать над другими. Экономический переворот, происходивший в России в связи с развитием капитализма, дал преобладание менее культурным слоям населения, началось приспособление города к интересам наживы. Строгий вид, потерявший свое обаяние, теперь исчезает. Облик северной столицы искажается. На смену хвалебных описаний быстро растущего города, на смену споров вокруг него в связи с этическими проблемами об абсолютной ценности каждой личности приходит теперь интерес к быту. Петербург, скучный, казарменный город, кипит сложной и трудной жизнью. Это город чиновников и военных — с одной стороны, и город русской литературы, русской молодежи и рабочих — с другой; все эти группы населения кладут на него выразительный отпечаток. Упадок любви к Петербургу не означал понижение интереса. Необыкновенный город продолжал сильно действовать на сознание. В этом «самом прозаическом городе в мире»[525] открывает Достоевский душу глубокую, сложную и приветствует Петербург как самый фантастический город. От Достоевского идет возрождение понимания души города. Наиболее чуткие лирики, впрочем, никогда не теряли лика Петербурга (Тютчев, Фет). В XX веке началось возрождение понимания красоты петербургского архитектурного пейзажа (ненадолго прерванное вспышкой ненависти к столице деспотизма после революции 1905–1906 гг.).
Перед европейской войной, погубившей старую Россию, русское общество переживало расцвет любви к своему прошлому. После посещения маленьких городов Италии и Германии русские люди стали замечать те культурные богатства, которые наполняли русскую провинцию. Было открыто великое художественное значение старорусской иконы. Ряд превосходных изданий свидетельствовал о горячем интересе, переживавшемся русским обществом, намечались переоценки старорусской культуры. Такой момент оказался благоприятным и для Петербурга.
Вслед за художниками, архитекторами — отдали дань новому пониманию Петрова города и прозаики и поэты. В творчестве одних Петербург отразился в ряде ярких образов монументального характера, других увлек он в свое прошлое. Наконец, третьи, возрождая все богатство содержания исторического образа Петербурга, создали глубокие и сложные образы, преломившие их миросозерцание. Это было последним даром Старого Петербурга русской литературе.
Экскурсы в сокровищницу нашей художественной литературы в поисках за образами Петербурга сделали возможным установление связи между ними, нахождение единства во всем их многообразии и уловление известного ритма их развития. Обрисовался единый образ «текучий», «творчески изменчивый», который, видоизменяясь, сохраняет в себе все приобретенное в пути.[526]
Обнаружение этого живого образа является выполнением одного из заданий плана ознакомления с Петербургом. Наш глаз, обогатившийся картинами прошлого, разовьет и осложнит свое зрение, и многое из того, что оставалось тайным, станет явным.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.