Глава 3. От столетия к двухсотлетию

Глава 3. От столетия к двухсотлетию

В первой главе настоящего труда рассмотрена точка зрения либеральной буржуазии на французскую революцию. Во второй мы рассмотрели позиции тех, кто боялся революций, тех, кто их совершал или надеялся совершить, пойдя при этом дальше якобинцев, то есть всех тех, кто воспринял опыт всего революционного периода начиная с 1789 года. Ибо — и я не устаю это повторять — и либерализм, и социальная революция, и буржуазия и, по крайней мере потенциально, пролетариат, и демократия (в любой форме), и диктатура имеют свои корни именно в том удивительном десятилетии, которое началось с созыва Генеральных штатов, штурма Бастилии и провозглашения «Декларации прав человека и гражданина».

Лишь у консерваторов не было оснований гордиться своими предшественниками, лишь они не могли припомнить ни одного события прошедшей эпохи, которое можно было бы представить в выгодном для себя свете. Как мы знаем, французские политики по-прежнему разыгрывали свои роли, словно актеры в костюмированной драме времен фригийских колпаков. Умеренных либералов можно было отличить по тому, что их героями были Мирабо или жирондисты, которым известный, но скучный поэт-романтик и политик Альфонс Ламартин (1790—1869) накануне революции 1848 года посвятил свой многотомный исторический труд, где предостерегал 87 от крайностей якобинства. Когда грянула революция, Ламартин сделал все для того, чтобы сбить с курса левых радикалов, а затем подавить их выступления. Республиканцы-центристы, шедшие за Жюлем Мишле и Огюстом Контом, избрали своим героем Дантона. Левые республиканцы и сторонники вооруженного восстания — Марата или, во все большей степени, Робеспьера, исключение составляли лишь наиболее страстные атеисты, которые не могли простить Робеспьеру его поклонение «верховному существу». Бытует мнение, что попытки примерять великие личности революции к сложившимся в более позднее время ситуациям, связывать их с непримиримыми политическими позициями привели к тому, что во Франции не было создано их культа, подобного культу отцов-основателей в Америке. Насколько я знаю, ни один из творцов революции не был даже изображен на почтовой марке [153].

И наоборот, все эти тонкости не имели никакого значения для русских большевиков, достаточно было того, что Дантон и Марат были революционерами. Не обязательно даже, чтобы они стояли у истоков социализма. Когда большевики пришли к власти в России, Ленин счел необходимым начать наглядное политическое просвещение в основном неграмотного населения, для чего в 1918 году предложил воздвигнуть на видных местах городов, особенно там, где их могут видеть солдаты, монументы в честь видных деятелей революции, снабдив их пояснительными табличками. Естественно, среди них были социалисты и коммунисты (Маркс, Энгельс, Лассаль), русские радикалы и предшественники революции (Радищев, Герцен, Перовская), руководители освободительных движений, такие как Гарибальди, и прогрессивные поэты. Из числа наиболее популярных деятелей французской революции были выбраны Робеспьер и Дантон (которые социалистами не были), но, насколько мне известно, не было Бабефа. Для целей Ленина факт победы революционеров в борьбе за власть (даже если она была недолговечной) был важнее идеологических воззрений. По-видимому, возвеличивание французских революционеров как предшественников Октябрьской революции продолжалось недолго, большинство монументов исчезло, поскольку, чтобы ускорить их изготовление, скульпторам было предложено 88 делать статуи из гипса и терракоты и лишь позднее заменить их бронзовыми и мраморными. Тем не менее один барельеф Робеспьера, созданный в 1920 году автором памятников Робеспьеру, Дантону и Герцену в Ленинграде, сохранился и позволяет представить, как выглядели другие [154]. Кстати, французская революция, по-видимому, не оставила глубоких следов в иконографии и топонимике Советской России, хотя, как мне говорили, в Ленинграде есть улица Марата.

Короче говоря, каждый по-своему понимал Великую французскую революцию, а то, что кто-то ее приветствовал, кто-то проклинал, кто-то не замечал, зависело не от политического или идеологического смысла событий 1789 года, а от того времени, в котором жил человек, и от того, где он жил. Подобное преломление революции через призму политики современности — предмет обсуждения настоящей главы. Актуальность такого обсуждения станет очевидной, если мы обратимся к дебатам и спорам вокруг празднования двухсотлетия революции в 1989 году или, скажем, столетия в 1889 году.

Нет сомнений, что и во Франции, и за ее пределами это стало чрезвычайно важным политическим событием. Послы России, Италии, Австро-Венгрии, Германии и Англии, то есть всех великих держав, за исключением самой Франции, наотрез отказались присутствовать на церемонии празднования годовщины созыва Генеральных штатов (т. е. начала революции), хотя «Ле тан» с горечью отметила, что послы тех же держав в 1790 году присутствовали на церемонии празднования первой годовщины взятия Бастилии. Это подтвердила и лондонская «Таймс».

«Однако, — отметила она, — революция, начавшаяся при таких добрых предзнаменованиях, привела не к реформам, а к царству террора, конфискациям, проскрипциям и казни короля и королевы».

Поэтому, хотя другие страны, «которые постепенно согласились с реформами, произведенными революцией», фактически не отказывались от участия в празднованиях, поскольку дипломаты меньших рангов не были отозваны, послы, будучи личными представителями своих монархов, не могли своим присутствием выразить одобрение действиям якобинцев [155]. Более того, Французская Республика намеревалась не ограничивать 89 празднование столетия со дня своего основания одной-двумя церемониями, а посвятить ей и традиционную международную выставку с ее главной достопримечательностью — только что возведенной Эйфелевой башней, которая до сих пор во всем мире считается символом Франции. Однако на Францию было оказано очень серьезное давление, и, по словам той же лондонской «Таймс»,

«постепенно под влиянием общественного здравого смысла в стране и за ее пределами (читай: угрозой бойкота. — Авт.) Франция отказалась от мысли сделать открытие выставки частью официального празднования столетия революции» [156].

Естественно, были страны, где празднование столетия революции не вызывало таких споров, например США. Нью-Йорк, скажем, украсил свои монументы к столетнему юбилею падения Бастилии [157]. Республика, родившаяся в результате революции и связанная с французской революцией именами Лафайета и Томаса Пейна, не видела в самом факте революции ничего страшного. Тем не менее молодой, но уже мыслящий по-государственному Вудро Вильсон, будущий президент, а в то время учитель истории в Брин-Моуре, считал якобинство самым неудачным примером для всех, особенно для латиноамериканцев. Но за пределами Западного полушария монархии все еще оставались наиболее распространенной формой правления, и даже в силу одной только этой причины правители государств очень болезненно относились к празднованию столетия цареубийства.

Однако главным вопросом, вызвавшим множество споров в связи со столетием, был вопрос не о монархии, а о демократии. Именно о демократии, а не о терроре, проскрипциях (т. е. преследовании инакомыслящих) и даже самом кошмарном сне буржуазного общества XIX века — конфискации частной собственности. В 70-х годах прошлого века Франция окончательно избрала демократическо-республиканскую форму правления. Руководители республики намеренно выступали в роли наследников революции, объявив 14 июля днем национального праздника, а «Марсельезу» — государственным гимном. И хотя и неохотно поминая Робеспьера (даже сегодня лишь несколько улиц во Франции носят его имя), республика тем не менее не отказалась от 90 якобинского наследия. В 1887 году президентом был избран человек, носящий одно из великих имен эпохи якобинства, — внук Лазара Карно, французского Троцкого, создателя революционных армий, хотя, конечно, достижения якобинцев, добившихся военного превосходства Франции, были одним из наименее спорных вопросов, касающихся якобинского режима. На этот счет соглашались и левые, и центристы, поэтому все три выдающиеся личности II года Республики, тела которых были перенесены в Пантеон в 1889 году, в годовщину ниспровержения феодализма, были военными: Карно, Гош и Марсо [158]. И если в год празднования столетия революции официальные лица упорно избегали упоминания о наиболее спорных событиях, последовавших за провозглашением республики 21 сентября 1792 г., и говорили лишь — кстати, как и во время празднования двухсотлетия — о первых трех месяцах революции 1789 года, они не осудили ни одного из них. Единственным историографическим актом республики в 1889 году был сбор средств для издания якобинской «Истории французской революции» Мишле. Более радикальный в то время муниципалитет Парижа пошел еще дальше: он воздвиг памятник Дантону, который до сих пор стоит у станции метро «Одеон» на месте дома, в котором сам Дантон был арестован в 1794 году.

Якобинство было уязвимым местом революции, а в 1889 году якобинство понималось как демократия. Ибо, хотя социалисты и другие революционеры, без сомнения, стояли за нее и хотя II Интернационал был основан в Париже в 1889 году — и его организаторы в полной мере осознавали важность и даты, и места, — социализм в первой половине 1889 года, за исключением Германии, еще не превратился в крупную политическую силу. Он вскоре стал таковой, но это было уже после празднования столетия. О демократии, а не о социализме думали современники.

Ибо существует одно большое различие между первым и вторым юбилеями. Если исключить вопрос о демократии, то либералы и те, кто был левее их, считали революцию великим историческим событием, давшим в целом положительные результаты.

«Принципы французской революции, — писал один из авторов в «Контемпорери ревю», — стали всеобщим достоянием 91 цивилизованного мира».

Вспоминая «славную революцию» 1688 года, он утверждал, что эти принципы

«в плане историческом были достоянием англичан задолго до того, как стали достоянием французов»;

этот факт лишний раз доказывает, что он эти принципы одобрял [159]. По мнению либерально-католического историка лорда Актона, читавшего лекции по истории революции в Кембридже в 90-х годах прошлого века, она знаменовала

«крупнейший шаг вперед на пути человечества, и именно ей мы ныне обязаны рядом политических благ, которыми пользуемся» [160].

Анатоль Леруа-Болье, по своим убеждениям либерал, умный и заинтересованный человек, дал по случаю столетия революции банкет, на котором различные иностранные специалисты высказали, в общем, критические мнения о революции, но удивительно, сколь многое в ней они принимали [161]. Гость из Америки, естественно, заявил, что именно его народ, а не Франция, открыл путь к свободе. Гость из Англии, предположительно либерал-юнионист, баронет, из лагеря вигов, конечно, утверждал, что первой в этой области была его родина. Представитель Германии выразил свою радость по поводу того, что в его стране революции не произошло и что крестьянская война XVI века, которая могла перерасти в революцию, завершилась поражением крестьян, однако французская революция ускорила национальное развитие Германии. И если ее столь единодушно приветствовали лучшие умы Германии, то объясняется это тем, что они уже хорошо были знакомы с принципами, которые, как они считали, французы претворили в жизнь. Итальянец приветствовал вклад революции в рисорджименто и перестройку системы современных национальных государств, но отметил, что, конечно, ее сильные и слабые стороны уже знакомы по истории Италии. Не удивительно, что и представитель Греции также ссылался на классические примеры, в то же время высоко оценив вклад революции в оживление политической жизни его страны. И так далее. Иными словами, критические замечания гостей Леруа-Болье — а ими, естественно, не ограничивается круг людей, на оценки которых мог бы сослаться автор, — свидетельствуют об общем признании принципов революции, по крайней мере на Западе.

Те, кто считал революцию катастрофой —

«огромная 92 катастрофа 1789 года, положившая начало ста годам революции» [162],

как охарактеризовала ее «Эдинбург ревю», — ставили знак равенства между активностью народных масс и якобинством. Но хотя ссылки на террор присутствовали постоянно, наибольшей опасностью представлялся

«принцип, что народная воля выше любой личности и любых институтов»,

о чем говорил Генри Рив, старый английский приятель Гизо, Тьера и де Токвиля, давая оценку яро антиреволюционной книге Ипполита Тэна (1828—1893), озаглавленной «Происхождение современной Франции», которая появилась незадолго до этого [163]. Ибо, считал Генри Рив, принятие этого принципа

«равнозначно уничтожению не только того, что мы называем конституционными барьерами, но и самих основ цивилизованного общества и основных законов морали» [164].

И действительно, как заявил еще один рецензент,

«главный политический урок, который можно извлечь из книги Тэна, — это недоверие к демократическим принципам правления» [165].

И хотя кое-кто может подумать, что слово «анархия», которое не сходило с уст противников якобинцев, подразумевало кровопролитие и беззаконие, на самом деле они имели в виду менее драматические события. «Эдинбург ревю» говорила о постепенном, продолжающемся уже сто лет низведении общества «к состоянию анархии, которое угрожает самому существованию нации» во Франции [166]. Это, очевидно, не означало, что ситуация в Париже, а тем более в Бургундии в 1889 году напоминала положение в Южном Бронксе в 1989 году, хотя, по мнению автора, правда, не приведшего никаких доказательств, антиклерикализм правительства привел

«к сильному падению нравов и резкому росту преступности» [167].

И он, и его единомышленники хотели этим сказать, что за сто лет с момента начала революции Франция получила, по словам Голдвина Смита,

«всеобщее избирательное право, не заложив для этого интеллектуальной основы»,

и поэтому, по его же словам, революция была «величайшим бедствием, выпавшим на долю человечества» [168]. Снова цитируем «Эдинбург ревю»: всеобщее избирательное право «постепенно подорвало власть просвещенных классов», и, как считал Голдвин Смит, совершенно напрасно, ибо

«нам-то как раз нужно не право голосовать... а сильное, стабильное, просвещенное и отвечающее 93 за свои действия правительство» [169].

Революция — теперь мы обращаемся к Эдмунду Берку — резко порвала с традицией и таким образом разрушила препятствия на пути анархии [170].

Подобные выпады против революции могут показаться нам чересчур истеричными, особенно если учесть, что даже самые ярые противники якобинства не отрицали — и этим они отличаются от антиякобинцев 1989 года, — что революция принесла Франции немало пользы. Она «значительно увеличила материальное благосостояние нации» [171]. Она дала Франции мощную прослойку крепких крестьян-собственников, которые в XIX веке всегда рассматривались как элемент политической стабильности [172]. Если проанализировать все сказанное в это время противниками революции, то можно сделать вывод: самое тяжкое их обвинение состоит в том, что со времени революции Франция так и не достигла политической стабильности — ни один режим не продержался более 20 лет, за сто лет было 13 различных конституций и т. д. [173]. Нельзя с ними не согласиться: в год столетней годовщины республики она опять находилась в глубоком кризисе. Политическое движение генерала Жоржа Буланже заставляло современников вспоминать о тех представителях армии, которые в прошлом уже приходили на смену нестабильным республиканским режимам. И тем не менее, что бы ни думали о политической жизни Франции в 80-х и 90-х годах прошлого века, предрекать ей крах в 1889 году было абсурдно. 20 лет спустя, когда еще были живы воспоминания о Буланже, Панаме и «деле Дрейсмуса», это была все та же страна, и «Спектейтор», помещая рецензию на очередную книгу о французской революции, писал, что. Франция —

«наиболее разумная, наиболее стабильная, а также наиболее цивилизованная из всех континентальных стран» [174].

В основе всех этих страхов и страстей лежала не озабоченность по поводу положения, в котором оказалась Франция после ста лет революции, а осознание того, что процесс демократизации и все, что с ним связано, захватывает все буржуазные страны и что рано или поздно наступит эпоха «всеобщего избирательного права без интеллектуальной основы». Именно это имел в виду Голдвин Смит, когда говорил, что

«якобинство... 94 ныне стало заболеванием, подобным оспе, и инфекция уже переносится через Ла-Манш» [175].

Это был период, когда демократические выборы на широкой основе впервые стали неотъемлемой частью политики даже тех стран, которые мы сегодня считаем странами с давно установившимися демократическими традициями, когда либеральный конституционализм, который, по мысли буржуазных либералов типа Гизо, должен был стать барьером на пути демократии, исключая из системы голосования бедных и неграмотных (не говоря уж о всех женщинах), показал свою политическую несостоятельность. Не столь широко известно, как велико было беспокойство правящих классов по поводу возможных последствий демократизации избирательной системы. Так же как и де Токвиль, они обратились к опыту США, но, в отличие от де Токвиля, они видели продажный конгресс и муниципалитеты, где процветали взяточничество, казнокрадство, демагогия и политические махинации, а также — не забудьте, что это были тревожные 80-е годы прошлого столетия, — социальное недовольство и беспорядки. А во Франции, где не нашлось нового Робеспьера, — опять же коррупция, нестабильность, демагогия; не было только политических махинаций. Короче говоря, кругом кризис государственной власти и политики в привычном для них смысле. Не удивительно поэтому, что они встречали столетний юбилей революции в мрачном настроении.

И тем не менее, если не принимать в расчет истинных реакционеров, как, скажем, проявила себя католическая церковь — вспомним папское послание 1864 года и Вселенский (первый Ватиканский) собор (1870 г.), отвергавшие все в ничтожном XIX веке, — то Великая французская революция в целом не вызывала столь яростных нападок, как те, которые я привел. Было общепризнано, по крайней мере в англосаксонском мире, что Тэн в «Происхождении современной Франции» зашел в своих рассуждениях слишком далеко, причем говорили об этом даже те, кто соглашался с его антиякобинскими взглядами. Рецензенты задавали вполне разумные вопросы. Почему, например, Тэн не подумал о том, что в 1789 году (в отличие от 1889 г. ) для французов вовсе не было очевидным, что переход к либеральным институтам возможен и без революции? [176] Почему он не понял, что 95 ключ к ситуации лежит в отсутствии доверия к королю даже среди умеренных? И если все французы были преданы монархии, то почему во Франции, которая, кстати, в 1788 году не была республикой, так больше и не восстановились подлинно монархические формы правления? [177] Тэн не понял дилемму, которая стояла перед каждой приходившей к власти партии:

«Привлечение на свою сторону парижской толпы вело к попустительству насилию и преступлениям, что препятствовало созданию во Франции свободных институтов. Подавление же выступлений парижской толпы означало наступление реакции и, вполне возможно, восстановление деспотизма» [178].

В общем и целом, при всем уважении к маститому ученому, работа Тэна расценивалась скорее как пропагандистский, а не научный труд. По мнению «Спектейтора», на книге лежит отпечаток горьких размышлений консерватора. «Нэйшн» отмечала, что ему «не хватает научной объективности, широты и глубины взгляда» [179]. Творения лучших французских умов встречали обычно за границей более теплый прием.

Перейдем теперь к характеристике периода между празднованиями столетия и двухсотлетия революции. Необходимо сразу же отметить, что за последние сто лет мы узнали об истории Великой французской революции несравненно больше, чем было известно в 1889 году. Одним из главных толчков к стремительному развитию историографии явилось даже не празднование столетней годовщины революции, а признание III Республикой революции как события, положившего начало ее существованию. В 80-х годах прошлого века во Франции появился Музей революции (он разместился в музее Карнавале в Париже), в 1885 году был введен курс лекций по истории революции, в 1891 году в Сорбонне создали соответствующую кафедру. Насколько новым и непривычным это было, можно судить по тому, что ее первый заведующий по образованию не был даже историком. Альфонс Олар (1849—1928), специалист по итальянской литературе, занимавшийся изучением творчества великого романтического поэта Джакомо Леопарди, стал историком революции, потому что был убежденным республиканцем.

Не следует забывать, что в 1889 году научная историография революции находилась в стадии зарождения. 96 Актон, один из лучших знатоков зарубежной историографии, называл в лекциях 1895 года лишь трех «современных историков»: Зибеля, Тэна и Сореля, — причем двое из них писали в основном о международных аспектах революции [180]. Но вскоре положение изменилось. К 1914 году те, кто затем сменил Олара на посту заведующего кафедрой в Сорбонне, были уже взрослыми, да и вообще до конца 50-х годов нынешнего века историей революции в основном занимались люди того поколения долгожителей, которые достигли зрелости уже к началу XX века: Матьез и Лефевр родились в 1874 году, Саньяк — в 1868-м, Карон — в 1875 году. (Сам Олар родился в 1849 г.). За исключением Жоржа Лефевра, работавшего в провинции, это новое поколение к 1914 году уже опубликовало много работ и имело сложившуюся репутацию, а Лефевр, у которого была лишь одна монография, уже практически завершил свой великий труд по вопросу о положении крестьянства в северных провинциях во время революции (опубликована в 1924 г.).

Вопреки бытующему ныне мнению, ни один из этих историков не был марксистом. Более того, даже русские, предшественники Лефевра, положившие начало изучению аграрного вопроса во Франции того времени, не были марксистами. И. В. Лучицкий (1845—1919) и Н. И. Кареев (1850—1931) были либералами, хотя Кареев одно время стоял на народнических позициях. Матьез называл себя социалистом, однако все современники считали, что по своим взглядам он относился к поколению людей 1793 года [181]. Лефевр, социалист с промышленного Севера, был глубоко проникнут идеями рабочего движения и, конечно, находился под влиянием Маркса с его материалистической концепцией истории, однако главным его вдохновителем был Жорес, который воспринял кое-что от Маркса — слишком мало, да и то неправильно истолковал, как сказали бы его современники-марксисты, — и многое от Мишле. Историки французской революции были страстными республиканцами-демократами якобинских убеждений и в силу этого автоматически оказывались на левом краю политического спектра. Ибо не сам ли Олар, весьма далекий от экстремизма, считал, что французская революция логически вела к социализму, хотя лишь немногие из французов понимали это? [182] Не совсем ясно, что он и большинство других политиков, 97 называвших себя социалистами (чего он не делал) во Франции начала XX века, понимали под этим словом, но, но всяком случае, это было своего рода знаком того, что они находятся на стороне прогресса, народа и левых сил. Видимо, не случайно многие из создателей классической историографии революции вышли из «эколь нормаль» на улице Ульм, этого храма республики, оплота сторонников Дрейфуса и друзей левых, — сам Олар, Саньяк, Матьез, Жан Жорес, — хотя нужно также отметить, что поколением раньше отсюда вышел и Тэн.

Однако ради интереса давайте посмотрим, как пополнялись библиотеки начиная с 1889 года трудами по истории революции [183]. Вот приблизительные данные поступлений в Британский музей (Британскую библиотеку): 1881 — 1900 годы — свыше 150 томов за каждые пять лет, 1901 —1905 — свыше 250 томов, 1906—1910 — свыше 330 томов и 1911 —1915 годы — около 450 томов (рекордное число) [184]. После первой мировой войны сначала поступило по 150—175 томов за каждые пять лет, однако во второй половине 30-х годов — в период деятельности Народного фронта — количество поступлений заметно увеличилось — до 225 томов (что, в отличие от аналогичного роста количества литературы по этой теме в период до 1914 года, не нашло своего отражения в рецензиях литературного приложения к «Таймс»). После второй мировой войны приток литературы снизился, а в 60-х и 70-х годах резко возрос (почти до 300 во второй половине 60-х годов), что нашло свое отражение в сообщениях литературного приложения к «Таймс» за 70-е годы. Можно предположить, что в 80-е годы будет отмечено большее количество трудов, чем перед 1914 годом, что было бы естественно в период празднования двухсотлетия революции, особенно если учесть возможности современных средств массовой информации и рекламы.

И хотя количество публикаций по истории революции является показателем интереса к ней, это еще мало говорит нам о том, что же конкретно интересует писателей и читателей. Для уяснения содержательной стороны полезным может быть обзор биографической литературы. До первой мировой войны выходили в основном книги о королевской семье — Марии-Антуанетте и других ее членах. Они заполняли колонки библиографии и, по-видимому, Отвечали вкусам консервативно и контрреволюционно 98 настроенных читателей. После первой мировой войны количество книг подобного содержания пошло на убыль, и сегодня на эту тему пишут очень мало. С другой стороны, книги, посвященные отдельным революционным деятелям, писались авторами, придерживавшимися различных политических воззрений. По степени глубины разработки темы книги эти являли весьма пеструю картину — от салонной, развлекательной литературы до серьезных научных трудов. Полезно при этом проследить рост или падение интереса к той или иной личности. О наиболее умеренном из лидеров революции Мирабо больше всего писалось до 1914 года, а затем интерес к нему резко упал. Кто-то из авторов вспомнил о нем в 60-х годах, кто-то — в 80-х, но, в общем-то, после второй мировой войны о нем почти забыли, хотя этот человек был не только одним из лидеров революции, но и известным экономистом, а также писал порнографические романы, что могло бы привлечь к нему внимание [185]. Другой, менее видный, деятель — центрист Дантон привлек к себе наибольшее внимание в 20-х годах, о нем также писали в 1900-х и 30-х годах нынешнего века и — как мы уже видели — в период празднования столетнего юбилея революции.

До 1900-х годов о Робеспьере не вспоминали особенно часто — интерес к нему и к Марату как представителю радикальных якобинцев был примерно одинаковым до середины первого десятилетия нынешнего века. Но затем он стал самым популярным из всех лидеров революции, что отчасти объясняется той ролью, которую он играл в якобинской республике. Тем не менее пик его популярности приходится — и это вряд ли вызывает удивление на вторую половину 30-х годов (годы деятельности Народного фронта), а также на 60—70-е годы. Из крайне левых лидеров Сен-Жюст по популярности все больше и больше обходит Марата, хотя определенный интерес к нему сохранялся со времен Октябрьской революции [186]. До первой мировой войны в Британской библиотеке, кроме собрания сочинений Сен-Жюста, изданного Велле в 1908 году, не было ни одной его или посвященной ему книги против 11 книг о Марате. Интерес к Сен-Жюсту (правда, не нашедший должного отражения в каталогах Британской библиотеки) стал намечаться в 30-е годы, однако — что вполне естественно для политического деятеля, 99 который (в отличие от Марата) апеллировал в основном к интеллектуалам, — пика он достиг в 70—80-е годы. Другой крайне левый деятель — первый коммунист Бабеф впервые обратил на себя внимание в 30-е годы нынешнего века. Наибольший интерес был проявлен к нему в 60-е (в связи с двухсотлетием со дня рождения) и 70-е годы. Все это говорит о том, что историки революции уделяли наиболее пристальное внимание деятелям левого крыла в 30-е, а затем в 60—70-е годы нынешнего столетия. В обоих случаях это совпадает по времени с ростом влияния коммунистической партии и общей радикализацией общества. На эту закономерность первыми отреагировали не историографы, а политики, когда в начале 40-х годов вишисты объявили книгу Жоржа Лефевра «1789 год» подстрекательской и запретили ее; ныне же интерес к этим вопросам проявляют и политики, и историки [187].

Давайте ненадолго остановимся на произведениях подлинно научной историографии революции. В ней можно выделить пять периодов. За исключением пятого, последнего периода, все наиболее видные историографы были по своим убеждениям страстными республиканцами и якобинцами. Среди противников революции не было ни одного крупного ученого, хотя у них было много читателей. Исключение можно сделать лишь для Огюста Кошена (1876—1916), защищавшего Тэна от нападок Олара; Кошена поддержал Франсуа Фюре (но он не был выпускником «эколь нормаль»). Как уже говорилось, в годы III Республики, в период с 80-х годов XIX века до первой мировой войны, когда в научном мире царил Олар, под влиянием политических и институциональных взглядов радикалов и радикал-социалистов были заложены основы классической школы современной историографии. После первой мировой войны на первый план выходят во Франции историки левого толка, особенно социалисты, — Олар потерял влияние задолго до своей смерти в 1928 году. Хотелось бы вновь подчеркнуть, что французские историки — социалисты и коммунисты по-прежнему считали своими предшественниками якобинцев, и в первую очередь Робеспьера, а не социалистов прошлого и даже не Ленина 1917 года, который из всех революционеров выделял Дантона как «величайшего мастера революционной тактики всех времен» [188].

100 В 20-х годах XX века в научном мире царил Матьез, который, кстати, подчеркнул свои социалистические убеждения, переиздав «Социалистическую историю Великой французской революции» Жореса, первое издание которой преследовало скорее политические, чем научные цели. Хотя Матьез так и не смог получить кафедру в Сорбонне, но возглавлял Общество изучения наследия Робеспьера и соответствующее научное направление, он считался наиболее авторитетным специалистом по истории Великой французской революции. Он быстро нашел себе последователей в США, где в силу республиканских традиций в университетах был велик интерес к французской революции. Гарвардский университет даже купил библиотеку Олара. Труд Матьеза по истории революции вскоре перевели на английский язык, а краткое его изложение включили в «Энциклопедию социальных наук» Селигмена, вышедшую в начале 1930-х годов.

Не буду говорить о резко враждебном отношении Матьеза к Дантону, на почве чего он разошелся с Оларом еще до первой мировой войны, поскольку это касается чисто внутренних разногласий между французскими учеными. Во всяком случае, тут сказалось, по-видимому, и ревнивое отношение Матьеза к славе основателя классической школы историографии революции, которого он так и не смог сменить на посту заведующего кафедрой в Сорбонне.

Место Олара занял Филипп Саньяк, глава французской позитивистской историографии, не сумевший, однако, утвердить собственного направления. Фактически место Олара как главы историографической школы занял Матьез, а затем Жорж Лефевр (1874—1959), который в 1932 году сменил Матьеза на посту председателя Общества изучения наследия Робеспьера и директора журнала «Историческая хроника Великой французской революции». Надо сказать, что этот журнал уже давно отодвинул в тень оларовский журнал «Французская революция» и стал основным органом революционной историографии. Лефевр, который в 30-е годы стал главной фигурой в историографии революции и сохранял свое влияние до самой смерти, медленно поднимался к славе, возможно, потому, что закончил не элитное учебное заведение. Работая преподавателем средних школ в разных городах на севере страны — говорят, 101 будучи в Булони, он единственный активно выступил в поддержку Дрейфуса, — он даже не смог по-настоящему заняться темой французской революции, поскольку его наставник в Лилльском университете убедил его сделать перевод стандартной по тем временам трехтомной работы Стаббса «История конституции Англии», к которой он в 20-х годах написал свое приложение. Это невероятное путешествие в средние века, особенно если учесть, что автор этой классической работы викторианского периода был епископом, дало лишь один небольшой результат: английские историки познакомились с Лефевром раньше, чем американские. Он выезжал за пределы Франции лишь единожды: в 1934 году с научными целями посетил Англию. Не исключено, что в Англии он побывал раньше, чем в Париже, который посетил в возрасте 60 лет. После публикации его великолепной, первой в своем роде работы о крестьянстве ему удалось занять университетскую кафедру: сначала в Клермон-Ферране, тогда самом провинциальном из провинциальных университетов Франции, затем в Страсбурге, городе, который по возвращении его в состав Франции после войны необыкновенно охотно раскрывал свои объятия навстречу талантам (именно отсюда Марк Блок и Люсьен Февр предприняли наступление на историков-ортодоксов в «Анналах»). Находясь в Страсбурге, Лефевр начал готовиться завоевывать Париж. В Париж он переехал в 1935 году и после ухода в отставку Саньяка в 1937 году занял наконец кафедру истории революции.

Поздно начав ученую карьеру, Лефевр быстро наверстал упущенное. В 30-е годы он создает ряд ставших классическими трудов: исследование «Великий страх 1789 года» (1932 г.), ставшее отправной точкой для нынешних специалистов по «истории, как ее видят низы» (выражение самого Лефевра); прекрасно написанную «Историю Европы в эпоху Наполеона» (1935 г.), которая оценивается более высоко, чем предшествующая работа из той же серии, написанная им в соавторстве, но позднее доработанная, продолжение трехтомного труда Матьеза начиная с периода Термидора — последний том, посвященный времени правления Директории, Лефевр опубликовал лишь в 1946 году; и, конечно же, лучшее из всего, что было написано в связи 102 со 150-летней годовщиной революции в 1939 году, — небольшую книгу под названием «1789 год», которая известна во всем мире как «Пришествие французской революции», переведенную в 1947 году на английский язык Робертом Пальмером, который и дал ей это название. Это было последнее посвящение распадающегося французского Народного фронта революции, годовщину которой он уже не мог надлежащим образом отметить. Именно эта книга служит в основном предметом критики современных историографов, хотя говорят они о ней не без уважения. Ибо можно соглашаться или не соглашаться с Лефевром, но отрицать, что он великий историк, не возьмется никто. По моему мнению да и по мнению его противников, это был самый яркий из современных историков революции. Когда Лефевр писал свои основные труды, по своим политическим убеждениям он был социалистом, а после войны примкнул к коммунистам.

И еще два комментария, касающихся историографии 30-х годов. Первое, что хотелось бы отметить: эти годы прошли под знаком Лефевра в основном потому, что другой великий историк французской революции известен главным образом как специалист по истории социально-экономических отношений. Речь идет об Эрнесте Лабруссе (1895—1988), который скончался в возрасте 93 лет. Он был одним из тех левых интеллектуалов, кто серьезно увлекался историей, хотя, в отличие oт многих других, активно занимался политикой. После недолгого пребывания в рядах коммунистической партии в начале 20-х годов, когда после съезда в Туре от нее откололось большинство социалистов, он затем снова вступил в социалистическую партию и некоторое время занимал пост министра при Леоне Блюме. Его главный труд, посвященный революции, — широкомасштабное исследование экономического кризиса старого режима во второй половине 80-х годов XVIII века. Он считал, что революция была результатом крупных экономического и политического кризисов, одновременно созревших в недрах старой системы, и позднее посвятил этой теме целую работу «Как рождаются революции» [189], в которой пытался приложить свою достаточно механистическую модель к событиям 1830 и 1848 годов. По своему происхождению и воззрениям Лабрусс принадлежал к эпохе III Республики, однако, 103 в отличие от других историков, считал себя марксистом (правда, достаточно старомодным — экономистом-детерминистом или последователем Каутского). Фернан Бродель считал его вторым по значению французским историком и сожалел — во всяком случае, он так говорил, — что французская история многое потеряла из-за того, что они с Лабруссом не смогли найти общего языка.

Второе, что можно сказать о 30-х годах: в эти годы образовались современные школы исследователей революционной истории в США (где основы для этого были уже заложены) и в Англии. За пределами Франции эти страны стали главными центрами по исследованию революции.

В послевоенный период, вплоть до середины 60-х годов, тон в историографии задавали Лефевр и его ученики. На смену Лефевру, умершему в 1959 году, пришли Марсель Рейнар (1899—1973), а затем Альбер Собуль (1914—1982), которые к тому времени гораздо теснее были связаны с коммунистами, хотя Альбер Собуль, как и его предшественники, оставался типичным республиканцем. Прекрасные посвящения Лефевру и Собулю были написаны Ричардом Коббом, который был учеником Лефевра и другом Собуля, хотя был очень далек от марксизма. Связывал же его с Лефевром и его последователями из рядов коммунистов общий интерес к роли простых людей в революции. (Из всех историков лишь Лефевр и его ученики занимались этой проблемой.) Следует, между прочим, отметить, что группа блестящих молодых историков, которые в период жесткого сталинизма покинули ряды коммунистической партии в середине 50-х годов, — самый крупный из них Эммануэль Ле Руа Ладури описал эволюцию своего политического образования [190] — проявляла мало интереса к истории французской революции, поскольку их больше привлекали работы школы «Анналов»; тем не менее два бывших коммуниста, Франсуа Фюре и Дэни Рише, стали во главе нарождавшейся французской школы историков-ревизионистов. После безвременной смерти Альбера Собуля в 1982 году кафедру в Сорбонне возглавил еще один коммунист — Мишель Вовель (р. 1933), который ранее занимался историей культуры, или «умонастроений». Над этой проблемой упорно и успешно 104 работало в 60—70-х годах несколько талантливых историков левого толка.

Однако после войны уже неверно было бы говорить об историографии французской революции как преимущественно французской. Среди учеников Лефевра было немало иностранцев. Стремительно росло количество докторов наук в этой области в Англии в 50—60-е годы. До 1910 года в Англии не было защищено ни одной диссертации по теме французской революции, с 1910 по 1950-й защищалось по 6 каждые 10 лет (в 30-х годах даже 9), в 50-х — 18, в 60-х годах — 20 [191].

Давайте попробуем коротко определить значение каждой фазы в интерпретации революции. Во Франции она отразила историю III Республики вплоть до ее падения в 1940 году. Иными словами, образование крупной школы историков французской революции отражает институциональное закрепление III Республики как демократического строя, основы которого заложила революция. Резкий всплеск революционной историографии в первом десятилетии XX века явился, с моей точки зрения, свидетельством того, что республика вышла из полосы многочисленных кризисов первых лет своего существования, кульминацией чего оказались «дело Дрейфуса», успешное завершение которого стало возможным благодаря отделению церкви от государства, и возникновение партии радикал-социалистов как основной партии республики. Как мы знаем, не будучи по своим убеждениям ни радикалами, ни социалистами, они были бесконечно преданы делу республики, а значит, и революции, а некоторые их ведущие политические деятели, в первую очередь толстый, добродушный гурман Эдуард Эррио (1872—1957), кстати, тоже выпускник «эколь нормаль», весьма серьезно занимались историей революционного периода. Эррио выпустил сборник своих речей, озаглавленный «Воздавая должное Революции», причем в годовщину 150-летия революции, той самой революции, которая в период якобинского террора упорно пыталась стереть с лица земли как очаг контрреволюции Лион — город, где он родился и где началась его политическая карьера. Эррио написал отдельно и об этом [192].

Победу республики над своими врагами, как и победу сил демократии в «деле Дрейфуса», обеспечил союз 105 центристов с левыми и даже крайне левыми. Основным принципом политики руководителей III Республики стал принцип «не делай себе врагов среди левых», что, следовательно, исключало отказ от наследия якобинской республики. И хотя Робеспьер и Сен-Жюст, не говоря уж о Марате, пользовались популярностью лишь среди крайне левых, но даже умеренные увлекались Дантоном, который был, с одной стороны, якобинцем, а с другой стороны — противником Робеспьера и всех крайностей террора. Луи Барту, умеренный республиканец, больше прославившийся обстоятельствами своей смерти — вместе с королем Югославии Александром он был убит в 1934 году югославским террористом, — написал биографии Мирабо и Дантона, а также книгу о событиях 9 Термидора, то есть о падении Робеспьера. Здесь же, как мне кажется, следует искать и ключ к разгадке причин идеализации Дантона Оларом.

Создается впечатление, что по прошествии первого десятилетия XX века республиканцы центристского толка вспоминали о революции, лишь когда надо было произнести нужную речь по случаю праздника 14 Июля, а как идеологический фактор она потеряла свою остроту и актуальность. Центр тяжести историографии революции переместился влево, причем ученые левого толка сосредоточили свое внимание в основном не на политических, а на социальных аспектах. В связи с этим немаловажен, с моей точки зрения, тот факт, что преемник Олара на посту главы школы революционной историографии свой главный труд посвятил изучению цен на продукты питания и социальных волнений в эпоху террора, хотя первые работы Матьеза касались вопросов истории религии; или что Лефевр, преемник Матьеза, написал свою диссертацию на тему положения крестьянства северных провинций в эпоху революции; или что преемник Лефевра Собуль свой главный труд посвятил парижским санкюлотам, то есть рядовым активистам. (Кстати, ни один из этих историков не идеализировал своих героев: Матьез и Собуль были явно на стороне Робеспьера, а не его противников слева, а Лефевр не имел никаких иллюзий относительно крестьян или, скорее, смотрел на них глазами городских якобинцев [193].)

В целом история революции все больше превращалась 106 в историю социально-экономических отношений той поры. Я уже говорил о Лабруссе. Среди других специалистов в этой области, принадлежавших к старшему поколению, следует отметить Марселя Рейнара, который одним из первых занялся демографическим аспектом истории революционного периода, хотя он также — несколько позднее — издал стандартную биографию военного деятеля эпохи якобинцев Карно [194]. Демографии той же эпохи отдал дань и Жак Годшо (р. 1907) — президент Общества изучения наследия Робеспьера, хотя основным предметом его исследований была история институтов и общая история. Все это, во всяком случае на первых порах, объяснялось скорее не влиянием марксизма — ибо его влияние во Франции было очень невелико, — а подъемом социалистического и рабочего движения, то есть, можно сказать, влиянием Жореса. Однако это содействовало сближению историков революции с марксистами, которые первыми начали изучать социально-экономические вопросы. В 30-х годах этому сближению еще более способствовал рост международного фашизма, который увлек за собой всех реакционеров, традиционалистов и правых консерваторов.

Это явление было важным, поскольку с самого своего зарождения фашизм был выразителем идей всех тех, кто полностью и безоговорочно отвергал революцию. Более того, до середины XX века крайне правых можно было определить по их отрицанию революции — не только якобинства и всех его политических последователей, но и либерализма, и всей идеологии эпохи Просвещения, и всех прогрессивных нововведений XIX века, не говоря уж об эмансипации евреев, что было одним из основных достижений революции. Позиция французских правых не вызывает сомнений: они хотели бы вернуться к временам, предшествовавшим французской революции, хотя большинство вряд ли серьезно надеялось на возрождение монархии Бурбонов, чего требовали наиболее активные деятели «Аксьон франсез». В 1940—1944 годах, когда французские правые единственный раз одолели республиканцев, они все-таки открыто не выступили под лозунгом монархизма, хотя идеологическое влияние этого лозунга на вишистов было очевидным. Они лишь создали авторитарное 107 «Французское государство», не дав ему больше никаких определений. Нет никаких сомнений относительно позиции католической церкви времен первого Ватиканского собора. Она не рассчитывала, что удастся стереть полностью всякую память о событиях 1789 года — хотя этого и добились в Испании Франко, масоны и прочие, — но хотела бы этого. Не было сомнений и относительно позиции фашистов. Ее ясно выразил Муссолини в статье о фашизме в изданной им итальянской энциклопедии. Он выступал