II. Шум философии. Интеллектуальный фон петербургского формализма
II. Шум философии. Интеллектуальный фон петербургского формализма
1. Нужна ли философия?
Вопрос о мировоззрении в науке о литературе обычно не ставится, и в этом есть заслуга формалистов, требовавших спецификации своего предмета. Тем не менее, говорить об отсутствии соответствующего фона вряд ли приходится. Философско-идеологические предпочтения обнажают внутреннюю конфликтность фракций русского формализма. Расхождения эклектиков Виктора Жирмунского и Виктора Виноградова с более радикальными коллегами, к примеру, не помешали Михаилу Бахтину считать первого «чрезвычайно близким формализму», а второго и вовсе зачислить в его представители [Медведев, 2000, с. 246–247][35]. Значительные расхождения можно наблюдать по традиционной для русской культуры оси Петербург – Москва. Петербуржцев отличали эксцентричность и нарциссизм, москвичей – подчеркнутый энциклопедизм и сознательное эпигонство[36]. Именно с академизмом последних связано внимание к философской и эстетической проблематике. Особенно здесь обращает на себя внимание деятельность Густава Шпета в кругу МЛК и ГАХН[37]. Петербуржцы пренебрегали ссылками на источники (в первую очередь идейные), предпочитая обнажать не генезис, но приемы письма, как чужого, так и своего собственного. Основной источник сведений о философии ОПОЯЗа и материал для соответствующих трактовок – работы Якобсона, игравшего роль посредника между сообществами. Экспансивность его концепций, рано осознанная междисциплинарная установка и эксплицитный выход на философскую проблематику в «евразийский» период создают благодатную почву для изучения[38]. Союз Тынянова, Шкловского и Эйхенбаума не комментировал свои философские импликации, будучи занят «расчисткой» внутреннего исследовательского поля. Декларативный отказ от философских спекуляций и апология позитивного знания служили доктринерскими приемами, но не отменяли своего философского фона, о котором и пойдет речь.
Формализм направляет рефлексивную энергию на себя, чтобы осознать логику своего развития и вписаться в синхронный исторический контекст. Деятели ОПОЯЗа не обращались к своей генеалогии, считая себя агентами исторического процесса, а не наследниками академической учености. Все, что касается сферы генезиса явлений, ассоциировалась у них с работой семинария Венгерова, со статической фактографией, воспитывающей необходимый энциклопедизм, но требующей преодоления. В качестве альтернативы механическому перечислению фактов в русской журнальной традиции существовала эссеистика, касавшаяся философии в обыденном смысле слова, т. е. набора общих мест, якобы суммирующих житейские наблюдения (от Белинского до Александра Горнфельда). Формалисты были явно против такого значения, поскольку декларировали отказ от обыденного словоупотребления. Своего они, впрочем, тоже не предлагали в силу, опять-таки, самоидентификации с наукой. Однако в теоретической ипостаси формалистский проект был не чем иным, как прикладной философией, по мере надобности вводящей в научный оборот элементы абстрактного знания.
На этом пути возникало немало путаницы с понятиями. Пытаясь в середине 1920-х годов противостоять идеологически ангажированной критике, Эйхенбаум говорил, что спецификация литературы, шедшая по пути со– и противопоставления творческой практике, сообщала формалистам «новый пафос научного позитивизма» [Эйхенбаум, 1987, с. 379]. Близость этого слова к термину «позитивизм» примерно такая же, как в упомянутой омонимии в понимании «философии»[39]. Эйхенбаум апеллирует разве что к исторической этимологии позитивизма, предложенного Огюстом Контом в проекте «положительной философии», где критериями научности являются ясность и конструктивность знания, а также его методологическая организованность. Если говорить о позитивизме как о течении, то его концепция сходится с формализмом в примате «как» над «что». Гораздо более близким формализму философским течением в концептуальном отношении была феноменология, выдвинувшая лозунг «назад к вещам» и призвавшая вернуть сознанию актуальный опыт добиться концентрации на восприятии «силуэтов» вещей[40]. Эдмунд Гуссерль был не менее близок формалистам, чем Фердинанд де Соссюр в изложении его учеников [Steiner, 1984, р. 254–259]. Разумеется, феноменология была для формалистов не партнером по диалогу, но фундирующей парадигмой. Вдобавок в отличие от феноменологии с ее вниманием к «переживанию» ранний формализм тяготел к «ощущению», разыгрывая радикальную редукцию интеллекта и тяготея к сенсуализму Дэвида Юма [Ханзен-Леве, 2001, с. 208]. Тем не менее, имеет место общая стратегия избавления вещи от навязанного ей смысла (ср. интерес формалистов к зауми), своего рода терапевтическая очистка сознания у феноменологов и словесности у формалистов. Предложенная Шкловским, Якубинским и Якобсоном оппозиция между автоматизированным языком обыденности и затрудненным, автореферентным языком поэзии сближается с феноменологическим противопоставлением легкой, текучей повседневности и сложной, спотыкающейся рефлексии. Что касается самого термина «(де)автоматизация», то в одной из недавних работ [Smoliarova, 2006] предложена его генеалогия от rhomme-automate в теории театра Дени Дидро. Концепция остранения с ее традиционной близостью, почти синхронной по возникновению идее «очуждения» (Verfremdung) Бертольда Брехта, восходит в изложении Шкловского через Толстого («Холстомера») к литературе французского Просвещения и далее – к запискам Марка Аврелия, призывавшего «стереть восприятие» и очистить выражение [Гинзбург, 2006, с. 12, 22–23].
Сама «установка на выражение», ставшая крылатой дефиницией поэтического языка после «Новейшей русской поэзии» Якобсона (1921), отсылает к понятию «выражения» (Ausdruck) у Гуссерля, видевшего в нем процесс, спровоцированный восприятием [Steiner, 1984, р. 185]. Не менее отчетлива и связь «выразительной» концепции формалистов с идеями немецких романтиков, прочитанных в коде Гегеля. Романтики считали поэзию первоначальной формой языка (Новалис), а очищение восприятия, освобождение от обыденности – целью романтической иронии (Фридрих Шлегель). Множество разрозненных конвергенций не обязательно свидетельство их бесполезности; такое положение вполне согласуется с прагматической установкой формалистов на усвоение полезного (применимого) и спецификации в литературном поле. Показательна характеристика, данная позднейшим комментатором Якобсону в связи с его философскими преференциями: «он был практическим ученым, и философские теории использовались им только как удобные путеводители, чье влияние необходимо как уточнить теоретически, так и обуздать эмпирически» [Holenstein, 1987, р. 25]. Любые философские построения могли привлекаться к «делу литературы» убедительно и даже не обязательно противоречиво[41].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.