X. Сознание кризиса. Своя и чужая история

X. Сознание кризиса. Своя и чужая история

Вто время как Шкловский на протяжении 1920-х годов занимался практическими аппликациями идей металитературности, Эйхенбаум переживал свое долгожданное единение с наукой. Встреча с ОПОЯЗом, наконец, придала его биографии глубокий телеологический смысл. Дневник, которому он привык поверять сокровенные мысли, наполнен радостью труда: исчезли ювенальные стихи, напыщенные философские размышления, осталась хроника событий, которыми на четвертом десятке наполнилась жизнь. Его первая формалистская статья «Как сделана “Шинель” Гоголя» (1921) сразу стала классикой нового направления. Его первая отдельная книга «Молодой Толстой» (1922) обозначила границу нового фундаментального проекта, над которым ученый будет работать всю жизнь, срастаясь с его главным героем и сличая его биографию со своей (подробности этой многолетней проекции см. [Any, 1994]). Для Эйхенбаума очень важна идентичность профессионала – он слишком долго искал себя, чтобы, найдя, подрывать в духе Шкловского собственные основания.

Профессионализм и «спецификаторство» [Эйхенбаум, 1924, с. 2], свойственные ОПОЯЗу, предполагали четкое разделение труда. Шкловский отвечал за объектную экспансию школы и двигал вперед литературу, превращаясь в ее персонажа и служа иллюстрацией собственных положений. Тынянов раскрывал теоретические потенции идей, создавал концепции (теорию пародии, теорию тесноты стихового ряда, теорию литературной эволюции) и балансировал между скрупулезным описанием и афористической инвенцией. Из всех петербургских формалистов Эйхенбаум казался наиболее «правым», «объектным», консервативным. Консервативен его упорный историзм, лишь оттененный ярким эпизодом разбора гоголевской «Шинели», консервативно тяготение к комментарию и изучению источника (в противоположность эволюции, столь любимой двумя другими). Только консерватор с прошлым эпигона-акмеиста[153] мог в начале 1920-х годов предложить Шкловскому заменить косноязычное колючее «остранение» скучным «опрощением», сводящим на нет терминологическую провокацию [Панченко, 1988, с. 35]. Во второй половине десятилетия, когда в письмах Тынянова и Шкловского начинается вторичное брожение идеи ОПОЯЗа и обсуждается возможность «сборника максимальной теоретичности», Эйхенбаум почти не принимает участия в этих дискуссиях, переживая очередной жизненный и первый кризис «после формализма». В человеческом, дружеском смысле триумвират формалистов крепок в эти годы, как никогда, но в теоретическом отношении школа находится на распутье. Новые интересы Эйхенбаума сочувственно встречаются друзьями и решительно не принимаются учениками-ортодоксами. Личное участие в конфликте поколений, причем весьма парадоксальном, заставляет Эйхенбаума уйти в экзистенциальное переживание своей усталости от истории и биографическую рефлексию. «История как императив, как ощущаемая реальность – важнейший феномен и в определенном смысле фантом, с которым Эйхенбаум не только постоянно оперировал в работе, но который, как позволяют предполагать разнообразные его тексты, неустранимо стоял перед ним и в повседневной жизни» [Чудакова, 2001 (а), с. 433]. Так появляется книга «Мой временник», включившая Эйхенбаума в литературу наряду с «пишущим персонажем» Шкловским и уже погрузившимся в историческую беллетристику Тыняновым. Но это будет итог теоретических поисков и вкусового дрейфа второй половины 1920-х.

С осени 1927 до весны 1929 г. сквозь общую усталость и солидарно с друзьями осознаваемый кризис среднего возраста[154], прорастает ясный замысел второй книги о Толстом, далее обретают форму идеи о природе литературного быта и писательского труда. В отличие от коллег Эйхенбаум поставил проблему личной причастности истории в центр своего исследовательского внимания. Он последовательно отказывается трансцендировать историографический дискурс, делать его внеположным субъекту описания. Более поздняя статья о творчестве Тынянова (1940) не оставляет сомнений в гегельянском происхождении этого «субъективизма»: «Для современного человека вопросы личной судьбы неразрывно связаны с вопросами общественно-историческими. Я употребил слово “судьба” в том смысле, в каком оно подчеркивает наличие некоторой необходимости или закономерности и дополняет, таким образом, более безличное слово – “биография”. Чувство истории вносит в каждую биографию элемент судьбы – не в грубо фаталистическом понимании, а в смысле распространения исторических законов на частную и даже интимную жизнь человека» [Эйхенбаум, 1986, с. 207–208]. Разговор о науке со страстностью писателя[155], отличавший формалистов как от предшественников, так и от последователей, объединенных условностями академизма, со второй половины 1920-х годов превратился для Эйхенбаума из способа размышления в его предмет. Эйхенбаум понимает историю как неподвижную протяженность, вызывающе игнорируя Гегеля[156]. Но методологический архаизм, воспринятый у Толстого и в результате еще более радикальный, чем у Тынянова, неожиданно выдвинул Эйхенбаума в авангард науки о литературе.

В первом томе своего многолетнего исследования «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928) Эйхенбаум еще более архаичен, чем в «Лермонтове» (1924), где даже в подзаголовке фигурирует запретное для формалиста слово «оценка». В ходе реконструкции максимально широкого контекста взросления Толстого после «бездумной» молодости Эйхенбаум не только увлекается не забытым «органическим» дискурсом, но и дает повод для обвинений в спекулятивных (не вполне научных) параллелях между описываемой эпохой и современностью. Например, «по всему фронту интеллигенции, до сих пор представлявшемуся более или менее единым, идет сложный процесс дифференциации, в котором важную роль играет новый момент – опора на свой класс» [Эйхенбаум, 1928 (а), с. 186]. Или: «Литература отброшена историей на задний план – она стала обыкновенным бытовым фактом. Круг ее воздействия невероятно сужается: писатели пишут друг о друге, превращаясь из авторов в литературных персонажей. <…> “Пасквиль” становится самым распространенным жанром» [Там же, с. 188]. В последней реплике уже невозможно было не уловить намека на деятельность «напостовцев» и других адептов власти.

Этим среди прочего объясняется тот факт, что начало «долгого» толстовского проекта не было принято другими членами «триумвирата». Шкловский: «Книга о Толстом его мне не нравится» [Панченко, 1984, с. 194]. Тынянов: «Толстой <…> как был “молодым”, так и остался» [Чудакова, 2001 (а), с. 442]. Эйхенбаум пошел здесь по пути «непреодоленности биографии», что было чревато превращением истории из науки в беллетристику. Неважно, был ли этот риск оправдан стратегически. Важно, что этот путь оказался для Эйхенбаума встроен в логику биографии, в поисках и создании которой формализм поставил не точку, но запятую. Еще в заметке 1921 г. «Миг сознания» Эйхенбаум видел

в биографии «объективный исторический закон, одновременно отрицающий и сохраняющий в человеке его прошлое и именно благодаря этой ране делающий его человеком» [Калинин, 2009, с. 42]. Летом 1925 г. он признается в письме Шкловскому: «История утомила меня, а отдыхать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. <… > Никому сейчас не нужна не только история литературы, не только история, но и самая “современная литература”: сейчас нужна только личность. Нужно человека, который строил бы свою жизнь» [Панченко, 1984, с. 189]. Таким образом, поворот в теоретическом сознании Эйхенбаума второй половины 1920-х годов был обусловлен потребностью в строителе биографии – сам он себя таковым не чувствовал, постоянно рефлектируя в дневнике о своих сомнениях и терзаниях. Это была реакция и на антигуманистическую репутацию раннего формализма, и на инфляцию «чистой» литературы, анализ которой поставили во главу угла формалисты. Иными словами, это был поворот антропологический и даже гуманистический. В процитированном фрагменте улавливается предвестие квазипародийной «авторской исповеди» Шкловского («Третья фабрика») и тонких беллетристических сублимаций Тынянова. Сделав в монографии о Толстом выбор в пользу вызывающе импрессионистичного, как бы «внеконцептуального» описания, Эйхенбаум пытается писать художественно, не выходя за пределы описательного (вернее, герменевтического) дискурса.

Автокомментарием к этому переходу от литературы к личности писателя и от метода к личности аналитика послужил «Мой временник» (1929) – нетривиальное произведение, построенное Эйхенбаумом в форме журнала и потому вбирающее самые разные формы письма: беллетристику, критические и теоретические («программные») статьи, мелкие заметки полемического свойства. В этой книге, апеллирующей к традиции «домашнего журнала» (ср. «Благонамеренный» Александра Измайлова, 1818–1826), Эйхенбаум пытается не столько объяснить, сколько показать самой структурой и ходом повествования свое понимание истории. В обращении к читателю, которым открывается текст «Временника», задается игровая, ироничная перспектива: несвобода, обусловленная границами жанра, снимает ответственность с пишущего, но на деле предоставляет ему возможность занять метапозицию по отношению к себе в процессе исследования объекта.

Если попытаться представить имплицитный индекс цитирования Эйхенбаума, то из числа работ, вошедших во «Временник», лидерами, вероятно, окажутся не однажды переиздававшиеся статьи о литературном быте, составившие раздел «Наука». Будучи самостоятельными работами, они получают в композиции «Временника» довольно неожиданную роль, выступая в функции концептуализирующего послесловия к беллетристической части, озаглавленной «Словесность». В контексте же предлагаемого Эйхенбаумом жанрового единства эта часть выступает как опыт осмысления своего бытия в истории, бесчисленные проекции которого и обусловливают подход к бытию другого[157].

Раздел «Словесность» включает автобиографию, которая написана не столько в поисках корней, сколько в попытке найти себя после очередного этапа идентификации с биографией Толстого (ведь за год до «Временника» вышел второй том этой научной эпопеи). Эйхенбаум здесь выступает как историограф собственного «донаучного», или «внесистемного» быта, развертывая – не без аллюзий на роман воспитания – путь от случайности к случайности, которые оказываются таковыми лишь в синхронии. В диахронии же Эйхенбаум, для которого история есть особый способ изучения настоящего, полагает их результатом предопределения, или необходимости, которая образует диалектическую пару со свободой. Доказательством тому служит пересказ некой родословной, являющийся прологом к автобиографии и поначалу никак не связанный с личностью рассказчика. При этом корректно открывающийся кавычками пересказ почти ветхозаветного предания преследует цели атрибуции якобы анонимной поэмы о шахматной игре, чей перевод с древнееврейского был переиздан в 1924 г. По ходу этой мастерски сделанной ретардации открывается истинное имя автора, коим оказывается дед ученого Яков Моисеевич. Несмотря на отсылку к реальному письменному источнику, отбивающую концовку пересказа, (авто)биограф пренебрегает вторыми кавычками и завершает семейную родословную уже в регистре личного повествования, окончательно ликвидируя дистанцию между научно реконструируемым и интимно переживаемым. Вернувшись на точку зрения ученого (автора обращения к читателю и вступления к пересказу родословной), Эйхенбаум иронично сравнивает панегирический текст публикатора первого русского перевода 1871 г. с аналогичным текстом 1924 г.: «Жанр предисловия мало изменился, но язык его ухудшился. Что же касается автора самой поэмы, то он превратился в научную проблему. Не так ли возникают многие научные проблемы? Не развивается ли наука на основе забвения?» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 33].

Итак, Эйхенбаум намеренно выпячивает смещение повествовательных модусов, дабы продемонстрировать неразделенность сфер научного и личного, вернее, их напряженное экзистенциальное взаимодействие, интерпретацию одного в коде другого и наоборот (вспомним еще раз, пусть избыточно, о русском изводе гегельянства). Забвение является мотором научной мысли resp. памяти. Осознанное в настоящем забвение сталкивает постромантического индивидуума с необходимостью истории. В этот миг (который может, впрочем, длиться ощутимо долго) история превращается из школьной дисциплины в неизбежный и необходимый элемент мыслящего «Я». Цитируя приведенный пассаж Эйхенбаума в своей статье об акмеистских перекличках с идеями Тынянова о конструктивном значении ошибки и об актуализации «подземных течений» в литературе, современный исследователь замечает: «Забвение оказывается формой исторической памяти, гарантией права на внимание науки» [Тименчик, 1986, с. 67]. Такая диалектика раскрывается лишь в первом приближении к совокупности представлений (об) истории. Эйхенбаум потому и не принимает участия в обсуждении вопроса об эволюции, так как этот вопрос для него может стать релевантным только после разрешения вопроса о причинах обращения к истории. Другими словами, насколько это важно для современности, в конечном итоге редуцируемой к «Я» (и, тем не менее, не сводимой к субъективизму)? Только мотивация (а не подчеркнуто литературная мотивировка «Шкловского» извода) в лице навязчивой современности сдвигает с места клубок истории, нарушает его целостность, путает образующие его событийные нити, в конце концов, подставляет на место одних фактов другие. Поэтому между младшей и старшей линиями, между архаистами и новаторами, между центром и периферией всегда простирается энергетическое поле современности – поле-медиум, в котором осуществляется смена одного на другое. В этом отличие эйхенбаумовского понимания диалектики от тыняновского. Эйхенбаум с его «чувством» современности близок типу романтического энтузиаста, который переживает, а затем произвольно усиливает драматическое открытие мира для себя, чтобы затем распространить его вовне. «История не принадлежит к числу бескорыстных, чисто теоретических наук (если такие вообще есть), – заканчивает он «разъясняющую» статью «Литературная домашность» в разделе «Наука». – Кто-то в шутку назвал ее “пророчеством назад”» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 96]. Это напускное «кто-то», за которым скрыт прекрасно известный Эйхенбауму Фридрих Шлегель, представляет собой что-то вроде минус-приема, заостряющего внимание на одном из источников эйхенбаумовской философии истории.

И еще один важный момент в связи с фигурой Тынянова как «присяжного» методолога формалистской истории. Он расставляет верстовые столбы литературной эволюции, становление для него важнее факта, в становлении растворяется конкретная, в том числе и собственная биография. Прошлое типологически соприсутствует настоящему; важны не факты, а топосы истории: телеологию явления, как и его генетические аспекты, Тынянов относит к области внесистемного [Тынянов, 1977, с. 278–281, 522–525]. Эта синхронность имплицирует культурную амнезию, забывание современниками источникакак единственный путь к истолкованию литературы. Подход Эйхенбаума иначе акцентирован. Любой факт есть следствие тотального детерминизма. Таковы факты собственной биографии, конструируемой во «Временнике» в виде «мышечных движений истории» (и чуть ниже: «Это была стихия» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 60]). Факты не повторяются, ибо одни влекут за собой другие и т. д. Повторяются предпосылки, вызывающие к жизни бесконечное множество конфигураций фактов. Для Эйхенбаума непреложный факт кристаллизуется внутри неподвижной истории, хранящей память о процессе подобно тому, как подкова в известном тексте Мандельштама хранит память о беге коня, а геологический скол – отпечаток доисторического животного.

Говоря о логичности своего пути к литературе через многие случайные предпочтения и разочарования, Эйхенбаум формулирует противоречивый, но важный для его концепции тезис: «Напрасно историю смешивают с хронологией. История – реальность: она, как природа, как материя, неподвижна. Она образуется простым фактом смерти и рождения – фактом природы, никакого отношения к времени не имеющим. Хронология и время – абстракция, выдумка, условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу» [Там же, с. 50]. Выходит, что логика истории – это логика сопротивления «здравому смыслу», настаивающему на однозначности и чаемой простоте. История не поддается концептуализации раз и навсегда, будучи реальной, а, следовательно, индивидуальной для каждого. Но уже в своей первой исторической монографии о Лермонтове Эйхенбаум убеждал, что историческая энергия как таковая – величина постоянная, а индивидуальный поступок всегда социально и культурно обусловлен. Еще раз подчеркну, что для Тынянова релевантно взаимодействие сил, имманентных литературному ряду или граничащих с ним. У Эйхенбаума же «внимание смещается со структуры артефакта и конструкта его эволюции на его трансформацию в эстетическом объекте, точнее, на закономерность этой трансформации и ее коммуникативных условий» [Ханзен-Леве, 2001, с. 283].

Постулируемая таким путем плюралистичность истории, восходящая через Бергсона к немецким романтикам, противостоит картезианскому и далее кантианскому монизму, по умолчанию принятому позитивным знанием XIX в., для которого превращение времени в пространство было неизбежной эвристической универсалией. Сдвиг истории с насиженной позитивистами каузальной линейности произошел в случае Эйхенбаума по внешней причине, состоящей в расподоблении приватной и социальной истории, к коэкзистентности которых готовило себя поколение революции. Эйхенбаум, переживший в революцию кризис среднего возраста, невольно предсказал кризис формализма, намеренно избегавшего экзистенциальной проблематики, но претендовавшего на мировоззренческий статус.

Впервые тема личного, а значит, и научного кризиса проявилась в уже упомянутой статье «Миг сознания». Сумбурные размышления о поколениях и о роли «Я» в истории послужили для Эйхенбаума мостом к своей стезе внутри формалистского движения (статье о «Шинели», чей подход был явно инспирирован восторгом новизны, было уже два года). Думается, что озарение, которое посетило здесь Эйхенбаума («А История – это мы, мы все, мы сами» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 534]), оказалось для него последней ступенью инициации, после которой можно говорить о превращении критика-интеллигента в историка-профессионала, чьими единомышленниками «интеллигентская критика и интеллигентская наука стали одинаково оцениваться как дилетантизм» [Эйхенбаум, 1921 (b), с. 14]. Итак, в отличие от монистической интеллигентской науки и истории опоязовская филология создается как производная плюрализма. Сопротивление со стороны монизма – это, по Эйхенбауму, борьба разных прошлых за будущее.

Для данного типа формалистской истории, исходящей из потребностей современности, теряет релевантность категория достоверности. Это историография без истории. Переиначивая формулировку Эйхенбаума о писателе и труде, можно сказать, что вопрос «как изучать историю» сменился вопросом «в чем состоит деятельность историка». Ущербность историка идей по отношению к историку событий заключается в том, что первый исходит из сделанности, написанности свидетельства о событии, для него неустранима экстра– или интрадиегетическая инстанция. Второй же прислушивается к себе изнутри становящегося события. Нельзя сравнить историю с пресловутой «правдой», которая сама есть функция рассказа, повествования. Границу между правдой и вымыслом в истории можно провести лишь внутри диегезиса, т. е., в конечном счете, фикционального текста.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.