14. Путевое

14. Путевое

Дождавшись пенсии, отец вновь перебрался с запада, из Нью-Йорка, на восток и поселился у моря в Лонг-Айленде. Рыбалка и мемуары поделили его досуг. По утрам, не отвлекаясь от Жириновского по московскому радио, отец ловил мелкую рыбешку, которую мама жарила так, что возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина “Апофеоз войны”. Днем отец, не отвлекаясь от козней Жириновского, вытаскивал из канала угрей, которых мама так коптила, что не оставалось даже костей. Но по вечерам, когда Жириновский спал, и рыба тоже, отец описывал прошлое. Его накопилось на 900 страниц, которые он объединил неоригинальным названием “Mein Kampf”. С евреями это бывает.

Рукопись пухла на глазах и составляла упоительное чтение. Отец писал про две (третью он опустил, чтобы не огорчать маму) главные страсти в его жизни – еду и политику. Он помнил все вкусное, что съел, и каждую гадость, учиненную советской властью.

С последней у отца сложились амбивалентные отношения. Особенно в те годы, когда он проектировал локаторы. У американцев атомная бомба уже была, у Сталина – еще нет, и локация считалась спасением, но отца все равно выгнали – за сомнения. При Хрущеве его выгнали тоже. Как и при Брежневе. Сомнения рассеялись только в Америке, но тогда было уже поздно, и отец с наслаждением описывал советскую историю, невольным (других не было) свидетелем которой он стал.

Речь, однако, не об этом, а о том, что, когда повествование перебралось через океан, мемуары враз обмелели. Драма кончилась, пафос иссяк, уникальное стало тривиальным, и впечатления вытеснили переживания. Свобода радикально изменила жанр. Была история, стала география: отец принялся описывать заграничные поездки.

Еще нагляднее эта перемена в Европе. С тех пор как континент сросся, из него выпала целая половина. Раньше она называлась “Восточной”, но теперь Западная Европа граничит с западной же Азией, например – с Беларусью. Моя Рига переехала в северную Европу, Чехия – в центральную, югославы – в южную, которую в гостях, чтобы сделать хозяевам приятное, лучше попросту называть “Средиземноморьем”, напрочь забыв обидное слово “Балканы”. Прежними остались лишь те границы, что делят уже не материк, а его литературу. В книгах, написанных справа от Вены, царит Клио, слева – Бедекер. В первой общеевропейской антологии авторы разделились по адресу: одни писали про историю, другие обходились травелогом.

* * *

Дорога всегда служила шампуром, на который романист насаживал приключения. Но раньше герой редко оглядывался на пейзаж. Дон Кихот и три мушкетера настолько поглощены собой, что им некогда осматривать достопримечательности. Сегодня проза далеко от них не отходит. Пристальное внимание к окружающему – знак снисходительного времени, позволяющего разглядеть окрестности. Путевая проза опасно близко подходит к идиллии. Ей тоже не хватает конфликта, приводящего в движение литературу. Лишенная средств внутреннего передвижения, она заменяет его механическим перемещением – из точки А в точку Б. На этом маршруте усыпленный монотонной ездой автор вываливается из изящной словесности в какую придется. Нет ничего скучнее честных дорожных записок, где взятые напрокат знания нанизываются на маршрут отпуска.

Путевая проза – испытание писателя на искренность: она требует не столько искусного, сколько трепетного обращения с фактами. В эпоху заменившего эрудицию Интернета именно в этом жанре литература ставит эксперимент, выясняя, чем мы отличаемся от компьютера. Ничем, если автор – акын с “Википедией”. Образованный плагиатор списывает с путеводителя, наивный – с действительности. Плохо и то и другое: украденный факт не может быть сокровенным переживанием, а реальности нет вовсе.

К счастью, путешествие – чувственное наслаждение, которое, в отличие от секса, поддается описанию, но, как и он, не симуляции.

Странствия обращают рутину в экзотику, открывая нам третий глаз – объектив камеры. Чужие, а значит, остраненные будни пьянят и тревожат. Как рапира, путешествие действует избирательно: оно меняет не всё, а каждого, позволяя жить в ином регистре – будто по новой. Путнику, словно младенцу, не угрожает банальность, ибо мир и к нему обращается на еще незнакомом языке. Чужая речь, иероглифы вывесок, архитектура, климат, диктатура…

В дороге мы ищем незнакомого, и если вычитанное мешает настоящему, надо забыть всё, что мы знали (но сперва все-таки узнать). Только загнав готовое восприятие на задник ума, мы способны принять увиденное таким, каким его никто не видел. Удавшееся путешествие – сенсорный сбой от столкновения умозрительного с очевидным. Сколько бы мы ни готовились к встрече, она должна на нас обрушиться, сметая фильтры штампов. И тогда окажется, что даже Эйфелева башня не имеет ничего общего с тем, чего мы от нее ждали. Старомодная, но не старая, она не может устареть, как ажурный чулок.

Писать об этом трудно, как обо всем, что смешивает плоть с духом в той же неопределенной пропорции, что боль, спорт и неплатонические связи. Выход – в откровенности, без которой невозможна любая интимность, но прежде всего – поэзия.

Чтобы путевая проза была и путевой, и прозой, она обязана быть авторской. Нас волнуют не камни, а люди – и то, что они чувствуют, глядя на камни. Отчет об увиденном – феноменологическое упражнение, описывающее лишь ту реальность, что поселилась в нашем сознании и сменила в нем занавески. Для такой операции нужна не только любовь к знаниям, но и просто любовь. Она соединяет человека с окружающим в акте интеллектуального соития, за которым тоже интересно подглядывать. Любовь служит марлей, отцеживающей в текст лишь те детали, что внушают ностальгию – еще до того, как мы покинули пейзаж, почти заменивший родину.

Поэтому путевое нужно читать не до, не во время, а после путешествия, чтобы убедиться в том, что оно состоялось. Чужие слова помогают кристаллизировать свои впечатления, сделав их опытом, меняющим состав души. Иначе лучше ездить на дачу.

* * *

Пишущий странник напоминает мясорубку: входит одно, выходит другое, малопохожее. С одной стороны, например, архитектура, с другой – стихи. Они незаменимы в путешествии, ибо занимают мало места, но обладают огромным удельным весом. Поэзия есть безответственный произвол, ограниченный метром, но не повествовательной логикой. Это опре-деление позволяет автору вынимать из увиденного нужные именно ему детали – как рифмы из языка. Отчасти случайные, отчасти неизбежные, они составляют уникальную картину и дают бесценный урок.

Вот почему лучшая путевая проза – поэзия, прежде всего та, что писал Бродский. Как раз в прозе, как это случилось с сомнительным “Стамбулом” или просто лишней Бразилией (“Посвящается позвоночнику”), этого не видно. Но в стихах Бродский применял оптику, которая не снилась “Лейке”:

Ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно,

Населенье гуляет на обмелевшем Арно

Набережные напоминают оцепеневший поезд.

Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс.

Поэту не вернуться в этот город, потому что он бредет по времени, а город в нем застрял, и по Арно, обмелевшему от хода лет, никуда не уплывешь. Но если даже не нами сотворенная река замедлила свой бег под грузом осевшей истории, то что уже говорить о домах, вросших в рыхлую почву прошлого. Выстроившись вагонами вдоль рельсов речки, они застыли в пути, не доехав до забытой цели. В этой оцепеневшей сказке идти некуда, зато здесь можно гулять: взад-вперед, туда и обязательно обратно. Автору для этого, однако, не хватает пары.

Какое отношение эта меланхолическая обстановка имеет к географии? Что делает эту литературу путевой?

Повод. Не впечатлениями дарит нас дорога, а состоянием. Путешествие – опыт самопознания: физическое перемещение с духовными последствиями. Встроив себя в пейзаж, автор его навсегда меняет – на уставшую реку, строй вошедших в нее фасадов и умелый, как в неспешном менуэте, парный парад горожан, собравшихся на предвечернее paseo. Говоря одним словом, Флоренция.

* * *

Когда самое интересное в путешествии – путешественник, то лучше читать о том, о чем и писать-то нечего. По моему горячему убеждению, лучшую путевую прозу писали полярники. В высоких широтах единственная достопримечательность – абстракция, невидимая, неосязаемая и бесспорная, как душа и полюс.

Полюс был Граалем прогресса. От него тоже не ждали ничего конкретного, но все к нему стремились – по мотивам, не до конца выясненным. Эта благородная неопределенность – лучшее из всего, что есть в нашей истории. Полярник – как конкистадор, но лучше: дух, очищенный от алчбы и жестокости.

Я люблю этих людей и горжусь, что принадлежу к тому же – людскому – племени. Обуреваемый честолюбием, как Цезарь, благочестивый, как монах, любознательный ученик Просвещения, романтичный, как влюбленный поэт, и практичный, как буржуа, тип полярника – высшее достижение Запада, вершина расы.

По пути к полюсу путешественники писали такую прозу, что на ней следует воспитывать школьников. Пример доблести, Плутарх без войны. Их литературный дар был попутным, нечаянным. Они вели дневники в соавторстве с природой и подражая ей – терпением, масштабом, философией. Приближение к точке, где исчезает всякая жизнь, кроме собственной, да и то не всегда, придавало всякой строке экзистенциальную наценку. На этих широтах вес слов был так велик, что всякая подробность – от метеорологической до кулинарной – звенит, как на морозе.

К тому же все они, похоже, были хорошими людьми, не говоря уже о лучшем – Нансене. Чтобы в этом убедиться, поставьте себя на его место. По дороге домой, не сумев до него добраться вовремя, Нансен вынужден зазимовать со спутником, которого он выбрал лишь потому, что тот лучше других ходил на лыжах. Много месяцев в одной норе с почти случайным человеком. За полярным кругом это даже не робинзонада – зимой тут можно только ждать лета.

И все же жизнь, – пишет Нансен, – не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо, и настроение у нас всегда было хорошее. Тем более в Рождество: Мы празднуем этот день в меру возможностей: Йохансон вывернул свою фуфайку, я сменил подштанники.

Человек своего времени, Нансен и тут видит пейзаж, как будто взятый из символистской пьесы: “Бесплотная, призрачная красота, точно красота вымершей планеты, сложенной из сверкающего мрамора”.

Но главное, что больше мыла и хлеба, родных и дневного света, Нансену той зимой не хватало книг и, выучив наизусть единственную, что была с ними, он все равно открывал ее вновь и вновь:

Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников.

Я вспоминаю этот абзац каждый раз, когда накатывает ужас и мне кажется, что книги не нужны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.