Самоубийство по-немецки
Самоубийство по-немецки
Немцы обожают смерть. Почитайте-ка их
литературу и вы увидите: на самом деле
они любят только смерть.
Жорж Клемансо
Это германофобское высказывание, к тому же произнесенное политическим лидером в период ожесточенной конфронтации, ценно лишь в одном смысле — призывает к чтению великой литературы. Разумеется, немцы, как и все прочие народы, никакой симпатии к смерти не испытывают. Однако соседям германский гений отчего-то видится сумрачным: насупленные брови Бетховена, тяжелая величественность Гёте и гениальное сумасбродство Ницше заслоняют легкость Моцарта и жизнерадостность Гейне. Прежде чем попробовать выделить типические национальные черты, ответственные за «трагическую» репутацию немецкой культуры, оговоримся: я далек от намерения объединять все германофонные племена в одну нацию. Это не удалось ни кайзерам, ни фюреру, так что не стоит и пытаться. У германского этноса, живущего в трех центральноевропейских странах, нет никаких формальных признаков единства — ни государственного, ни религиозного, ни даже исторического. Только язык, только фольклор, только литература.
«Только»? Этого вполне достаточно для того, чтобы у пруссаков, саксонцев, баварцев, австрийцев, немецкоязычных швейцарцев, швабов сложился единый набор культурообразующих элементов, которыми в конечном итоге и определяются стереотипические особенности этноса.
Теперь, предупредив читателя о том, что под «немцами» я имею в виду не только жителей ФРГ, зададимся вопросом: как вышло, что обитатели германского культурного пространства попали в печальный Пятый раздел нашей книги? Почему в мировом мартирологе литераторов-самоубийц больше всего тех, кто писал по-немецки?
Еще Дюркгейм, весьма отрицательно относившийся к «национальной» теории суицида, был вынужден признать: «У народов немецкой расы предрасположение к самоубийству развито больше, чем у большинства людей, принадлежащих к кельто-романскому, славянскому и даже англосаксонскому и скандинавскому обществам». В XIX веке это пагубное «предрасположение» казалось несомненным: уровень самоубийств в протестантских областях Германии был самым высоким в мире, а суицидной столицей Европы считался Лейпциг.
Явление это, впрочем, оказалось временным и было вызвано анемическими процессами, происходившими в империи после объединения. В наши дни коэффициент самоубийств в Германии, Австрии и Швейцарии (соответственно 21, 24, 25) ненамного превышает среднеевропейский (18).
Но все же превышает. Почему?
Некоторые из этих суицидогенных причин нам уже встречались. Во-первых, немецкой культуре чужд пиетизм, склонность к мистическому благочестию, без которой не бывает истинной религиозности. Ницше писал: «Мы, жители Севера, несомненно происходим от варварских рас, что видно даже и по нашей способности к религии: мы плохо одарены ею». Не будем забывать, что именно в Германии зародился протестантизм, положивший конец духовному единству Западного мира.
Вторая причина нам тоже знакома. Пресловутая немецкая дисциплинированность и культ орднунга, как любая чрезмерность, чреваты сбоями и срывами в свою противоположность — к хаосу, бунту, разрушительному смерчу. Гитлер, хорошо знавший психологию своих соотечественников и оттого виртуозно умевший ею манипулировать, называл немцев «нацией сомнамбул»: живут, как во сне, но уж если проснутся… Что происходило, когда немцы «просыпались», мы все помним — они не жалели ни других, ни себя.
Немецкой психокультурной модели явно не хватает чувства меры. Как и русской — но на другой лад. Немецкий радикализм более последователен и настойчив, он не только хочет «дойти до самой сути», но не останавливается на достигнутом, идет дальше, куда и не следовало бы. Я уже писал, что дефицит чувства меры напрямую связан с ослабленным инстинктом самосохранения, а при главной немецкой добродетели Fleiss[22] это вдвойне опасно. Особенно для мыслителей и художников. «Немецкая страсть в духовных вещах» (выражение Ницше) способна довести до экстремизма, сумасшествия, самоуничтожения.
Одна из героинь вольтеровского «Кандида» рассказывает как о диковине о некоем ученом немце, наложившем на себя руки в 1735 году, когда самоубийства еще считались экзотикой: «…В странах, через кои провела меня судьба, я видела множество людей, ненавидящих свое существование; но лишь дюжину таких, кто добровольно положил конец своим несчастьям: трех негров, четырех англичан, четырех женевцев и немецкого профессора по имени Робек». Профессор философии Иоганн Робек написал трактат в защиту самоубийства, раздал свое имущество бедным и утопился в реке Везер, ибо по-немецки теория требует немедленного претворения в жизнь (или в данном случае в смерть).
Что такое «чисто русское самоубийство»? Допившись до потери человеческого облика, перепилить себе горло тупым ножиком среди мусорных куч, как это сделал Николай Успенский.
Что такое «чисто немецкое самоубийство»? Это когда серьезный, подающий большие надежды молодой философ по имени Филипп Батц (1841–1876) чрезмерно увлекается Шопенгауэром, издает блестящую книгу «Философия отречения» и немедленно воплощает свои теоретические выкладки на практике — перерезает себе горло идеально острой золингенской бритвой. «…Я вспоминаю о трагическом Филиппе Батце, известном в истории философии под именем Филиппа Майнлендера, — пишет в новелле „Биатанатос“ Борхес. — Как и я, он был пылким почитателем Шопенгауэра. Под его влиянием (а также влиянием гностиков) я вообразил, что мы — частицы какого-то Бога, который уничтожил себя в начале времен, ибо жаждал стяжать небытие. Всемирная история — мрачная агония этих частиц». Но аргентинца Борхеса эта трагически-величественная концепция к самоубийству не подтолкнула (хоть и заставила о нем задуматься), а немецкого философа побудила к незамедлительному и бесповоротному действию.
Как тревожился Достоевский, что немецкий философский максимализм перекинется на разудалую русскую равнину и примет характер всеобщего нигилистического безумия! Однако последователи Майнлендера — за исключением одного-двух экзотических случаев — обнаружились лишь в романах самого Достоевского: Крафт, Кириллов, тем же закончил бы, вероятно, и Иван Карамазов, если б не сошел с ума, предвосхитив путь Фридриха Ницше. Не литературным, а реальным русским людям «философские» самоубийства в духе Робека и Кириллова не свойственны. Во всяком случае, среди литераторов (включая сюда и философов) нам подобные случаи неизвестны. Очевидно, русским не хватает Fleiss, чтобы логически дойти до самого конца. А возможно и другое — на помощь приходит великий спаситель и модератор, имя которому самоирония.
Русскому человеку и тем более русскому писателю быть очень уж серьезным совестно. У нас отсутствие чувства юмора считается пороком или, во всяком случае, недостатком. Немец же (не отдельный немец, который может быть сколь угодно остроумен, а Немец) серьезен и не мешает в одну кучу дело с потехой: есть время писать философский трактат и есть время от души похохотать. Слово unserios обозначает очень несимпатичное качество: не просто «несерьезный», а «ненадежный, несолидный, не заслуживающий доверия». Только тот, кто unserios, поняв, что жизнь лишена смысла, может пожать плечами и жить себе дальше. Солидный человек должен сделать для себя соответствующий вывод. Фридриха Ницше, сбросившего с себя немецкую сдержанность (но оттого не переставшего быть по-немецки, т. е. саморазрушительно, последовательным), крайне раздражала в соотечественниках эта тяжеловесная и небезопасная черта. Правда, Ницше был склонен винить во всем немецкий национальный напиток: «Сколько угрюмой тяжести, вялости, сырости, халата, сколько пива в немецкой интеллигенции!» Но я не готов типологизировать национальные характеры по принципу излюбленного напитка, поэтому ограничусь констатацией общеизвестной аксиомы: без юмора жить на свете (и выжить) тяжелее.
Итак, суицидент немецкого типа у нас получился педантом со сдержанной миной на лице и бушующим вулканом в груди. Поможет ли нам эта карикатура понять, почему в «Энциклопедии литературицида» целых полсотни немецких имен?
Если и поможет, то совсем немного. Исчерпывайся анамнез этого смертельного недуга лишь суицидогенными чертами германского характера, вряд ли число самоубийц в немецкой словесности так заметно превышало бы соответствующий мартиролог какой-нибудь другой великой литературы — скажем, итальянской или американской.
Главную причину, как и в случае с русской литературой, следует искать в истории. Только если в России губительный циклон, располагавший «интеллигента» и прежде всего писателя к мыслям о самоубийстве, являлся более или менее постоянной особенностью общественно-политического климата, то в немецком регионе ураган бушевал всего 12 лет — с 1933 года до 1945-го. Правда, буря была такой силы и интенсивности, что выкосила литературу чуть ли не под самый корень. Писатели погибали не на фронте, с оружием в руках, — они убивали себя сами. Жатва, собранная в те годы на ниве немецкой литературы суицидом, поистине беспрецедентна. Лишь немецкоязычная Швейцария, которую не затронуло безумие тридцатых и сороковых годов, выделяется на общегерманском пространстве оазисом благополучия. Прав был Карамзин, восклицая: «Щастливые швейцары! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое щастие, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза?»
Зато писатели Германии и Австрии, оказавшиеся современниками пробуждения немецкой сомнамбулы и увидевшие немецкий бунт (в отличие от русского, осмысленный и оттого еще более беспощадный), размещены по страницам «Энциклопедии» очень плотно.
Они подразделяются на две неравные и неравнозначные группы. В одной, немногочисленной, те литераторы, кто выступил на стороне преступного государства, и убил себя, когда система, которой они служили, потерпела крах. Имен первого ряда здесь нет. Среди самых известных — фольклорист и автор патриотических баллад Бёрис фон Мюнхаузен (1874–1945) и обласканный нацистами поэт Йозеф Вайнхебер (1892–1945). Были самоубийцы и среди литераторов-коллаборационистов других европейских стран, однако сегодня из их числа вспоминают разве что Пьера Дрие ла Рошеля. Они ушли из жизни, чтобы избежать унижения, выпавшего на долю Гамсуна и Эзры Паунда.
Это жертвы, придавленные обломками развалившейся тоталитарной машины. Пока же эта машина функционировала и грохотала железом, под ее гусеницами гибли литераторы противоположного лагеря — отторгнутые своим народом и гонимые, чьи книги сгорели в кострах.
Одни убили себя, страшась попасть в руки гестапо, как Эгон Фридель (1878–1938), Эрнст Вайс (1884–1940), Вальтер Беньямин (1892–1940), Карл Эйнштейн (1885–1940), Вальтер Газенклевер (1890–1940), Рудольф Хильфердинг (1877–1941), Йохан Клеппер (1903–1942).
Другие не выдержали изгнания или утратили надежду, что безумие, охватившее их народ, когда-нибудь закончится: Макс Альсберг (1877–1933), Курт Тухольский (1890–1935), Йозеф Рот (1894–1939), Эрнст Толлер (1893–1939), Стефан Цвейг (1881–1942), Эдгар Цильсель (1891–1944).
Третьих война не убила, а смертельно ранила им душу, доведя до самоубийства месяцы, годы, а то и десятилетия спустя: Альфред Вольфенштейн (1888–1945), Бадер Ольден (1882–1949), Клаус Манн (1906–1949), Пауль Делан (1920–1970), Жан Амери (1912–1978).
Тут почти половина всего нашего немецкого «контингента». Особенности национального характера в их смерти неповинны. Конфессиональные различия тоже значения не имеют — в этом перечне есть и католики, и протестанты, и иудеи, и атеисты.
Просто эти писатели оказались недостаточно живучи, чтобы выжить в мире, где оказался возможен фашизм.