Глава XVI. Послесловие к главе XV[101]
Глава XVI. Послесловие к главе XV[101]
Г. Гурвич, которого, сознаюсь, я понимаю все меньше по мере знакомства с его работами[102], выражает недовольство моим анализом понятия социальной структуры[103], однако его аргументы чаще всего сводятся к восклицательным знакам в конце тенденциозных перефразировок моего текста. Попытаемся все же добраться до сущности спора.
Гурвич хочет представить себя в качестве первооткрывателя: «Между гештальт-психологией и структурализмом в социологии… существует поразительное сродство, на которое, как нам известно, до сих пор никто не указывал» [334, с. 11]. Г. Гурвич заблуждается. Всем этнологам, социологам и лингвистам, стоящим на позициях структурализма, известны связи, соединяющие их с гештальтпcихологией{219}. В 1934 году Рут Бенедикт сделала это сопоставление, ссылаясь на Кёлера и Коффку [189][104].
Сам же я неоднократно указывал на необходимость выявления этого сродства; в предисловии к «Элементарным структурам родства» (1947 год) я выражаю свою дань уважения гештальт-психологии: «После цитаты из Эддингтона „Физика становится наукой об организациях“ Кёлер еще двадцать лет тому назад написал: „На этом пути она встретится с биологией и психологией“. Этот труд достигнет своей цели, если, ознакомившись с ним, читатель будет склонен добавить: и с социологией» [484, с. XIV].
Точно так же Крёбер в своей «Антропологии» говорит: «Система, или конфигурация, является всегда более чем суммой ее составных частей и отличается от этой суммы по своей природе; в нее входят также соотношения между этими частями, сеть их взаимосвязей, являющаяся дополнительным значимым элементом. Это хорошо известно по гештальтпсихологии, или психологии формы. „Форма“ какой-либо культуры может быть определена как структура (pattern){220} соотношений между ее составными частями» [419, с. 293].
Норвежский социолог Свер Холм, отметив, что «наука о культуре уже издавна руководствуется открытиями гештальтпсихологии», пытается еще более тесно связать структурализм с одним из отдаленных источников идеи гештальтпсихологии — натурфилософией Гёте [370, с. 40 и сл.]{221}.
Что касается лингвистов-структуралистов Трубецкого и Якобсона, то они не раз признавали, сколь многим они обязаны гештальтпсихологии и, в частности, работам К. Бюлера.
Поэтому, как ни далеки идеи Гурвича от моих, иногда они все же случайно сходятся. В доказательство привожу следующий отрывок из статьи Гурвича: «Если поставить перед собой задачу изучать типы глобальных обществ (в отличие от микросоциологических типов или частных групп), то разработка этой типологии возможна только на основе их структур. Действительно, в противоположность частным группам (не говоря о формах общения, которые не обладают структурой) каждое глобальное общество без исключения (подчеркнуто автором) обладает структурой, и единственным способом построения и воссоздания типов глобальных социальных явлений является изучение этой структуры. Мы уже говорили в работе „Общественный детерминизм и человеческая свобода“ [333], что глобальные общества отождествляются с социальными глобальными структурами. Это справедливо, когда речь идет о типах глобальных обществ. Тем не менее нужно быть гораздо осмотрительнее, когда мы имеем дело с конкретным глобальным обществом, которое, по всей видимости, несравненно богаче своей самой сложной структуры, представляющей лишь одну сторону, один аспект и весьма частичное проявление общего социального явления. Однако для того, чтобы охватить это явление в случае глобальности во всей его полноте, мы решили исходить из одного сконструированного типа, который в данном случае является лишь отдельно взятым типом глобальной социальной структуры» [334, с. 11–12].
Если учесть, что Гурвич понимает под глобальными обществами именно те общества, которые являются объектом исследования этнологов, а его «сконструированный тип» странным образом напоминает то, что я сам понимаю под моделью, то становится не совсем ясно, в чем же он меня упрекает. Это, скорее, я здесь отступаю на его позицию, совершенно не считая, как он утверждает, что «глобальные общества и социальные структуры тождественны». Я полагаю лишь, что первые могут помочь изучить и классифицировать вторые.
Однако, возражает Гурвич в цитированном отрывке, то, что справедливо в отношении типов, перестает быть таковым, когда речь идет о конкретном обществе. По какому же праву и на каком основании Гурвич берет на себя миссию критиковать нас? И что знает о конкретных обществах он, чья философия сводится к идолопоклонству перед конкретным; превознося его богатство, сложность, неуловимость, его вечную невыразимость и созидательную стихийность, он остается преисполнен к нему столь священного благоговения, что никогда не осмеливался взяться за описание или анализ хотя бы одного конкретного общества.
Этнологи, многие годы прожившие в конкретных обществах, могут не волноваться, что Гурвич обнаружит у них безразличие к конкретному, подобное тому, какое показал он сам, сведя многообразие и специфические особенности тысяч обществ к четырем (sic!) типам, где все южноамериканские племена смешаны с совокупностью австралийских обществ, Меланезия с Полинезией и где Северная Америка и Африка образуют теперь лишь два однородных блока [333, гл. II, с. 200–222].
Будучи чистым теоретиком, Гурвич проявляет интерес только к теоретической стороне наших работ. А поскольку ему не нравятся наши теории, так как они опровергают его собственные, он предлагает нам заняться описательной этнографией. При таком распределении ролей он извлечет двойную выгоду: во-первых, ему будет принадлежать господство в теории, а во-вторых, он сможет позволить себе роскошь безнаказанно и беспорядочно ссылаться, исходя из своих собственных умозрительных построений, на многочисленные описательные работы, которыми он пользуется весьма произвольно, доказывая тем самым, что он часто даже не удосуживается их прочитать.
Не дожидаясь совета Гурвича, критикуемые им этнологи посвятили большую часть своей научной жизни тщательному (с детальностью, которая могла бы показаться излишней) наблюдению, описанию и анализу «форм общения», «групп» и тончайших нюансов коллективной жизни, образующих в соединении со специфическими структурами особую сущность каждого из обществ, где им приходилось жить, и делающих это общество непохожим на все другие. Никому из нас никогда не пришло бы в голову подменить эту животрепещущую действительность застывшим типом или структурой. Поиск структур начинается на второй стадии, когда после изучения фактов мы пытаемся извлечь из них только те устойчивые элементы (перечень их всегда не полон), которые позволят их сравнивать и классифицировать. Однако в отличие от Гурвича мы не исходим из априорного определения того, что может или не может быть подвергнуто структурному анализу. Мы слишком хорошо сознаем невозможность предугадать, где и на каком этапе изыскания может быть предпринят структурный анализ. Наш опыт в исследованиях конкретных данных позволяет утверждать, что очень часто этому анализу могут быть подвергнуты самые неуловимые, самые текучие аспекты культуры. Именно этим объясняется наше ревностное, почти что маниакальное внимание к деталям. Мы всегда помним о примере естественных наук, развитие которых всегда представляло собой стремление к построению более усовершенствованных структур с помощью мельчайших фактов (каждая новая структура оказывалась более емкой и поддавалась лучшему объяснению), в то время как «предшествовавшие» гипотезы отвергались как «неструктурные». Так, аномалии в перигелии Меркурия выглядели «неструктурными» в системе Ньютона, но послужили основой, позволившей открыть более адекватные структуры, описываемые с помощью теории относительности. Этнология, будучи преимущественно наукой о реликтовых явлениях (поскольку на ее долю выпало заниматься исследованием тех «остатков» обществ, которыми пренебрегли традиционные гуманитарные науки именно потому, что они считали их «неструктурными»), может, следуя своей специфике, пользоваться только методом исследования именно этих реликтовых явлений.
Однако мы знаем, что конкретное общество никогда не сводится к своей структуре или, скорее, к своим структурам (поскольку их много на различных уровнях и эти разнообразные структуры сами по себе, по крайней мере частично, «структурны»). Я уже писал в 1949 году, критикуя ту первоначальную форму структурализма, которую называют функционализмом: «Говорить, что общество функционирует, есть не что иное, как трюизм, но говорить, что в обществе все функционирует, — абсурд» (см. выше, с. 20).
Причина ошибки Гурвича, как и большинства противников этнологии (а они существуют) [219], в том, что они считают предметом нашей науки получение исчерпывающих сведений об исследуемых нами обществах[105].
Однако диспропорция между подобными претензиями и средствами, которыми мы располагаем, столь велика, что нас с полным правом можно было бы считать шарлатанами. Как можно постичь движущие силы чуждого нам общества за несколько прожитых в нем месяцев, не зная его истории и очень часто владея лишь зачаточными знаниями его языка? Беспокойство возрастает по мере того, как мы стараемся заменить схемами эту ускользающую от нас реальность. Но в действительности наша конечная цель состоит не столько в том, чтобы узнать, что представляют собой сами по себе исследуемые нами общества, сколько выяснить, чем они отличаются друг от друга. Как и в лингвистике, эти различительные признаки и составляют собственно предмет этнологии. Тем же, кто сомневается в том, что можно установить связи между явлениями, природа которых окончательно не выяснена, я возражу словами крупнейшего естествоиспытателя: «В морфологии часто основная задача состоит скорее в сравнении близлежащих форм, чем в точном определении каждой из них, а деформации какого-либо сложного образования могут оказаться явлением вполне понятным, несмотря на то что само по себе это образование должно оставаться непроанализированным и не получившим определения» [163, т. 2, с. 1032]{222}. Тем не менее автор тут же добавляет (предоставляя нам таким образом возможность дать ответ на упреки Гурвича): «Это сравнительное исследование, состоящее в том, чтобы установить в данной форме определенную перестановку или деформацию иной формы вне зависимости от точного и адекватного знания первоначального „типа“ или эталона сравнения, прямо относится к области математических наук и позволяет принимать окончательное решение благодаря применению определенного математического метода. Этот метод является методом координат, лежащим в основе теории преобразований», которая, в свою очередь, представляет собой раздел теории групп [163, т. 2, с. 1032 и примеч.].
Таким образом, я подошел вплотную к конкретным критическим замечаниям Гурвича, направленным против той роли, которую я приписываю некоторым математическим методам в этнологической теории.
По словам нашего автора, в статье, избранной им в качестве мишени, я якобы пытался «создать синтез всех истолкований, связывающих социальную структуру с математическими науками» [334, с. 14–15], завершив таким образом создание «настоящего катехизиса главных ошибок, допущенных или возможных в обсуждаемом вопросе», черпая «из каждого из четырех источников, полных заблуждений и извращений истины», якобы разоблаченных Гурвичем. Далее он говорит в мой адрес: «Он не только соглашается с этими заблуждениями, а всячески их превозносит, включая их в собственную теорию структур» [334, с. 19].
Утверждать, что упомянутая работа является попыткой синтеза, способен только тот, кто либо не читал ее, либо просто не понял. Читатель может легко убедиться, что я прилагаю там все силы к тому, чтобы отделить свою концепцию от концепции Радклиф-Брауна и Мердока (см. наст, изд., с. 39–44, 270–277). Поэтому я не принимаю на свой счет адресованные этим ученым критические высказывания Гурвича, особенно по поводу статистического метода, которым я сам не только никогда не пользовался, но на опасность применения которого, по крайней мере в том виде, как это иногда предлагал делать Мердок, я неоднократно указывал.
С другой стороны, не считая себя родоначальником структурной антропологии, я все же хочу напомнить, что концепция социальных структур была мной изложена в книге по системам родства, завершенной в начале 1947 года, т. е. до или одновременно с работами Фортеса, Мердока и других [484]; меня же Гурвичу хотелось бы представить только в качестве их комментатора и апологета. Разве не поразителен тот факт, что многие этнологи независимо друг от друга обратились к понятию структуры именно в военные годы, когда обстоятельства обрекали нас на некоторую разобщенность? Подобное совпадение показывает, насколько необходимо было это понятие для решения проблем, стоявших еще перед нашими предшественниками. Оно вселяет уверенность в правильности нашего общего дела, несмотря на существующие между нами разногласия.
В чем же состоят отклонения и заблуждения, в которых обвиняет меня Гурвич?
По его мнению, их первым источником является искусственная связь, якобы устанавливаемая мной «между применением количественных характеристик… и проблемой социальной структуры» [334, с. 14], другими словами, моя тенденция «связать понятие социальной структуры с математическими измерениями»[106]. Непонятно, каким образом Гурвич всегда находит в читаемом им тексте то, что ему хотелось бы видеть для того, чтобы это оспаривать? Я не только никогда не высказывал ничего подобного, но неоднократно говорил обратное. Достаточно обратиться к разделу моей уже упомянутой работы под названием «Структура и измерение»: «Иногда говорят, что понятие структуры позволяет ввести в этнологию количественные характеристики… Тем не менее не существует непременной связи между понятиями количественной характеристики и структуры… проблемы, не поддающиеся численному решению, могут тем не менее подвергаться точному описанию» [505 — наст, изд., гл. XV, с. 250]. В другой статье, на которую Гурвич смело ссылается в подтверждение своих умозаключений, я пишу: «В наших дисциплинах, разумеется, есть много вещей, которые можно было бы измерять. однако нет никакой уверенности в том, что ими окажутся наиболее важные явления… Отмечено, что квантификация социальных явлений отнюдь не идет рука об руку с открытием их значения…» Занимаясь исключительно количественными характеристиками, мы не обратили бы внимания на то, что «современная математика… говорит о независимости между понятием точности и понятием измерения… Благодаря этим новым направлениям в математике… мы узнаем, что царство необходимости не сочетается в обязательном порядке с областью количества» [514, с. 529–532].
То, как пользуется Гурвич терминами «количественная характеристика», «измерение» и «квантификация» (которые он, впрочем, употребляет, как если бы они были взаимозаменяемы), заставляет усомниться в том, что он имеет представление о рассматриваемых нами вопросах. В конце концов применение некоторых математических методов в этнологии не является темой для академической дискуссии. С помощью одного математика я применял эти методы к определенному вопросу [484, гл. XIV]{223}. Я продолжаю это делать и в отношении других проблем. При этом остается только выяснить, можно ли подобным образом приблизить их решение.
Испытывая больше уважения к структурной лингвистике, чем к структурной этнологии, Гурвич пытается умалить также и ее теоретическое значение. Однако в противоположность его точке зрения математическая статистика (роль которой здесь вполне законна) — отнюдь не ограничивается изучением фонем; она применима и к изучению высказывания, и к речевой деятельности, как это показывает теория машинного перевода, в настоящее время разрабатываемая, и статистика уже доказала свою важность в области стилистики и критики текстов. Аргумент о том, что структурализму место только в фонологии и что он теряет всякий смысл на высших уровнях языка, свидетельствует о незнании работ структуралистов по вопросам грамматики, синтаксиса и даже лексики, столь глубоких и разнообразных, как труды крупнейших ученых Бенвениста, Ельмслева и Якобсона, который в своей последней книге берется за весьма удаленный от фонологии вопрос о тропах [390]{224}. Более того, теоретики машинного перевода находятся уже на пути построения базы для грамматического и лексического анализа, связанного одновременно и с математическими дисциплинами, и со структурализмом [861; 862; 863]{225}.
Гурвич упрекает меня в «прискорбном смешении… того, что является структурой и внешне осязаемой и видимой социальной действительностью, вложенной в концептуализированные рамки морфологических пространств» [334, с. 17]. Читатель, возможно, не сразу поймет (и как его не извинить?), что здесь имеются в виду распределение явлений в пространстве и качественное представление о пространстве. Однако это «прискорбное смешение», вменяемое нашим автором в вину американской школе, является на самом деле одним из главных открытий французской социологической школы, которой мы обязаны далеко не «намеками… которые уже давно устарели» [334, с. 17]. Это центральный пункт в достопамятных исследованиях Дюркгейма и Мосса [268] и Мосса [653]. Достаточно прочесть работу Жака Сустеля «Космологическая мысль в древней Мексике» [792], чтобы убедиться, что этот метод ничуть не утратил своей актуальности почти полвека спустя.
Однако никому ни во Франции, ни в Соединенных Штатах никогда не приходило в голову, как то нам приписывает Гурвич, изолировать эту сферу от других и отождествлять пространственную и социальную структуры. Мы исходим лишь из двух положений.
1. Большое число туземных обществ сознательно осуществляют проекцию в пространство схемы своих установлений. Так обстоит дело с круговым расположением стоянок сиу и селений племен группы «же» в Центральной Бразилии, а также с планировкой городов, направлением дорог и выбором места для храмов и жертвенников в древнем Перу. Исследование подобных фактов распределения позволяет понять, как представляют себе туземцы свою социальную структуру, а затем путем изучения лакун и противоречий — понять реальную структуру, часто сильно отличающуюся от первой. Глава данной книги под названием «Существуют ли дуальные организации?» является иллюстрацией этого метода [см. 522 — наст, изд., гл. VIII].
2. Даже когда общество безразлично к пространству или к какому-нибудь его типу (например, городскому пространству, если оно не спланировано), бессознательные структуры как бы пользуются, если так можно сказать, этим безразличием для того, чтобы заполнить свободное место и утвердиться там символически или реально, подобно тому как, согласно Фрейду, бессознательные тревоги используют «отпуск» во время сна для самовыражения в форме сновидений. Это второе положение справедливо одновременно и по отношению к тем так называемым первобытным обществам, которые, видимо, безразличны к пространственному выражению, и к более сложным обществам, проявляющим себя точно таким же образом: так обстоит дело в современных городах, большинству которых свойственны пространственные структуры, которые могут быть сведены к нескольким типам и позволяют получить сведения о некоторых признаках соответствующей социальной структуры.
Нужно ли теперь отвечать Гурвичу на его жалобный упрек в том, что у меня «не остается ничего от действительности sui generis[107], заключенной в „целостных социальных явлениях“, в коллективных макросоциологических единствах» [334, с. 19]? Я занимался исследованием «коллективных макросоциологических единств» в лучшие годы своей жизни. Однако при их упоминании я совсем не должен пользоваться варварским термином, оскорбляющим слух и гуманные чувства; мое воспоминание наделяет их принадлежащими им наименованиями: кадувео, бороро, намбиквара, мундэ, тупи-кавахиб, могх и куки{226}. Каждое наименование напоминает мне определенную точку Земли, какой-то момент в моей жизни и в жизни мира. Все вместе они приближают меня к мужчинам и женщинам, которых я любил или боялся и чьи лица неотступно меня преследуют; они воскрешают в моей памяти и трудности, и радости, и страдания, а иногда и пережитые опасности. Вот мои свидетели; их вполне достаточно для того, чтобы убедиться в связи между моими теоретическими взглядами и действительностью и чтобы отвергнуть обвинения Гурвича.
Что же касается упрека в «почти незавуалированном возврате, после таких усилий, к традиционной концепции социального порядка» [334, с. 21], то я не задержался бы на нем, если бы мпе не казалось, что и другие авторы смущены понятием порядка порядков, введенным в конце моей статьи о структуре в этнологии[108].
Мои критики действительно полагают, что порядок порядков в том виде, как я его себе представляю, состоит либо в полной реконструкции конкретного общества, которое я вначале пытался проанализировать по отдельным составляющим его структурам (что делало бы эту работу бесполезной), либо в утверждении, что для данного общества все структуры гомологичны; это должно было бы означать, что каждое общество образует некую монаду, одновременно абсолютно связную и полностью замкнутую в себе. Обе гипотезы чрезвычайно далеки от моей идеи.
Порядок порядков не является сжатым повторением явлений, подвергнутых анализу. Это наиболее абстрактное выражение отношений, поддерживаемых между уровнями, на которых может быть произведен структурный анализ; абстрактность его такова, что формулы должны быть иногда одинаковыми для исторически и географически удаленных обществ, подобно (если мне позволят такое сравнение) простым и сложным молекулам различного химического состава, которые могли бы тем не менее обладать «правой» или «левой» структурой{227}. Под порядком порядков я понимаю, стало быть, формальные свойства множества, состоящего из подмножеств, каждое из которых соответствует определенному структурному уровню.
По словам Жана Пуйона{228}, с которым я полностью согласен, задача состоит в том, чтобы выяснить, можно ли создать «систему различий, заключающуюся отнюдь не в их простом наложении друг на друга и не в их искусственном стирании» [726, с. 155].
Я не постулирую некой предрешенной гармонии между различными структурными уровнями. Они могут быть (и часто бывают) в полнейшем противоречии друг с другом, однако все качества, создающие эти противоречия, относятся к одной и той же группе. Исторический материализм вполне справедливо утверждает, что с помощью учета соответствий всегда возможен переход от экономической структуры или структуры социальных отношений к структуре права, искусства или религии. Однако Маркс никогда не утверждал, что эти соответствия носят всегда один и тот же характер, что будто бы идеология, например, может лишь подобно зеркалу отражать социальные отношения. Он полагает, что эти соответствия диалектичны, и в некоторых случаях он прилагает немалые усилия к тому, чтобы обнаружить необходимые соответствия, которые тем не менее на первый взгляд не поддаются анализу[109].
Если допустить, оставаясь на позиции Маркса, что и базис и надстройка состоят из многочисленных уровней и что существуют разные способы перехода от одного уровня к другому, то станет понятным, что, производя наиболее абстрактный анализ на самом высшем уровне и отвлекаясь от деталей, можно охарактеризовать различные типы обществ на основании законов перехода, определяемых как формулы, указывающие на число, мощность, направление и порядок сдвигов, которые следовало бы, так сказать, аннулировать, чтобы выявить отношение идеальной гомологичности (логической, а не содержательной) между различными структурными уровнями.
Это приведение к простейшему виду является одновременно и оценкой. Заменяя сложную модель простой, наделенной более высоким логическим коэффициентом полезного действия, антрополог разоблачает уловки и хитроумные приемы (сознательные и бессознательные), к которым прибегает общество, пытаясь разрешить присущие ему противоречия или, во всяком случае, стараясь их всячески замаскировать.
Не навлекает ли это разъяснение, уже данное в моих предыдущих работах,(482; 496 — наст, изд., гл. I, VII] и которое Гурвичу следовало бы учесть, на меня новые критические нападки? Если каждое общество страдает от одних и тех же пороков, выражающихся и в логической дисгармонии и в социальном неравенстве, то почему его члены, наделенные наиболее трезвым умом, прилагают столь мучительные усилия к тому, чтобы изменить его? Результатом изменения была бы замена одной социальной формы другой, а если они все стоят друг друга, то к чему тогда все это?
В подтверждение такого довода Родинсон [765, с. 50–52 и сл.] цитирует отрывок из «Печальных тропиков»: «Ни одно общество не бывает полностью хорошим, но ни одно из них не бывает и абсолютно плохим. Все они предоставляют своим членам определенные преимущества, а также и элементы неравенства, удельный вес которых, видимо, приблизительно постоянен…» [517, с. 417]. Однако это означает тенденциозно вырвать из контекста отдельный этап рассуждения, где я пытался разрешить кажущуюся антиномию между мышлением и действием. Действительно:
1. В отрывке, критикуемом Родинсоном, релятивистский аргумент противопоставляется только желанию классифицировать по отношению друг к другу взаимосвязь между обществами, очень далекими от общества наблюдателя, например меланезийского и североамериканского племени. Я по-прежнему утверждаю, что у нас нет никакой эталонной системы, которую мы были бы вправе применить к обществам, расположенным на краю нашего социологического мира и рассматриваемым в их взаимоотношениях.
2. Напротив, я старательно отделял этот второй случай от первого, состоящего не во внутренней классификации удаленных друг от друга обществ, а в выяснении отношений между двумя исторически близкими друг другу этапами развития нашего собственного общества (или, говоря обобщенно, общества, членом которого является наблюдатель). Когда система отсчета «интериоризируется» таким образом, все изменяется. Этот второй этап действительно позволяет, не беря ничего ни от одного из обществ, «использовать их все для выявления принципов социальной жизни, которые позволят нам применить их к реформе наших собственных обычаев, а не к обычаям чуждых нам обществ. Ситуация здесь является обратной по отношению к предшествующему случаю, что сулит нам ряд преимуществ: общество, к которому мы принадлежим, является единственным, где производимые преобразования не грозят ему разрушением, поскольку вносимые нами в него изменения исходят изнутри» [517, с. 424].
В отличие от ряда американских антропологов, справедливо критикуемых Родинсоном, но с которыми он меня напрасно смешивает, я далеко не удовлетворен статистическим релятивизмом и считаю нужным предостеречь об опасности, «пропасти», в которую рискует упасть этнолог. Предлагаемое мной решение конструктивно, поскольку оно базируется на тех же принципах — двух, казалось бы, противоречивых типах поведения: на уважении к обществам, резко отличающимся от нашего, и активном участии в преобразовании нашего собственного общества.
Разве в этом есть что-нибудь такое, как это утверждает Родинсон, что могло бы «привести в отчаяние Биланкур»?
Биланкур, а это своего рода каннибальство (еще большее, чем людоедство, поскольку, речь идет о духовном каннибальстве), не заслуживал бы особого интереса, если бы для его умственного и нравственного спокойствия от папуасов не требовалась принадлежность к пролетариям, и только к пролетариям. К счастью, теория этнологии не играет столь важной роли в требованиях профсоюзов. Напротив, я поражен тем, что перу ученого с передовыми взглядами принадлежит аргумент, уже встречавшийся у мыслителей совершенно другого направления.
Как в «Расе и истории» [497], так и в «Печальных тропиках» [517] я стремился не к разрушению идеи прогресса, а скорее к ее переводу из ряда универсальных категорий человеческого развития в ряд особого способа существования, присущего нашему обществу (а может быть, и некоторым другим), когда оно пытается осмыслить само себя{229}.
Утверждать, что подобная концепция прогресса, интериоризированная в каждом обществе и лишенная своей былой трансцендентности, рискует ввергнуть людей в отчаяние, представляется мне как бы переносом — на язык истории и в плане коллективной жизни — метафизического аргумента, согласно которому нравственность становится невозможной, если индивид перестает верить в то, что его душа бессмертна. Много веков аргумент, приведенный Родинсоном, противопоставляли атеизму; он тоже приводил «в отчаянье» людей, и в частности трудовой народ: пугали тем, что эти люди могут потерять вкус к работе за недостатком санкций и вознаграждений от всевышнего.
Однако существует очень много людей (особенно в Биланкуре), которые мирятся с идеей, что существование их как личности ограничено пребыванием в земной жизни. И тем не менее они не утратили чувства нравственности и желания трудиться для улучшения своей собственной судьбы и судьбы своих потомков.
Но разве то, что справедливо в отношении индивидов, не справедливо в равной степени и для групп? Общество может жить, действовать, преобразовываться, отнюдь не полагая, что предшествовавшие ему общества несколько десятков тысячелетий тому назад занимались лишь подготовкой для него почвы, что все его современники (даже будучи антиподами) прилагают старания догнать его, и что единственной заботой его наследников до скончания веков будет продолжение линии его сегодняшнего развития. Это было бы доказательством антропоцентризма, столь же наивного, как и существовавшее некогда убеждение в том, что Земля является центром Вселенной, а человек — вершиной мироздания. Однако этот антропоцентризм, проповедуемый в интересах одного нашего общества, был бы сегодня просто отвратителен.
Более того, Родинсон нападает на меня от имени марксизма, в то время как моя концепция гораздо ближе к идеям Маркса, чем его. Прежде всего я напомню, что подтверждением моей идеи о различии между историей стационарной, историей флюктуирующей и историей кумулятивной, развитой мной в «Расе и истории» [497], может служить следующая цитата из Маркса: «Простота производственного механизма этих самодовлеющих общин, которые постоянно воспроизводят себя в одной и той же форме и, будучи разрушены, возникают снова в том же самом месте, под тем же самым именем, объясняет тайну неизменности азиатских обществ, находящейся в столь резком контрасте с постоянным разрушением и новообразованием азиатских государств и быстрой сменой их династий…» [5, т, 23, с. 371].
Действительно, именно Маркс и Энгельс наиболее часто высказывают мысль о том, что первобытные общества или те, которые считаются первобытными, управляются кровнородственными связями (которые мы теперь называем структурами родства), а не экономическими отношениями. Если бы эти общества не подвергались разрушению извне, они могли бы существовать бесконечно долго. Применимая к ним категория времени не имеет ничего общего с той, которой мы пользуемся для того, чтобы понять развитие нашего собственного общества[110].
Эта концепция никоим образом не противоречит знаменитой формуле из «Манифеста Коммунистической партии»: «История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов» [2, с. 424]. В свете философии государства Гегеля эта формула означает не извечность классовой борьбы, а то, что понятия истории и общества в том смысле, который им придает Маркс, применимы только начиная со времени возникновения классовой борьбы. В письме к Вейдемейеру об этом говорится вполне ясно: «То, что я сделал нового, — пишет Маркс, — состояло в доказательстве следующего: 1) что существование классов связано лишь с определенными историческими фазами развития производства…» [6, с. 427].
Родинсону следует подумать над следующим размышлением Маркса: «Так называемое историческое развитие покоится вообще на том, что новейшая форма рассматривает предыдущие как ступени к самой себе и всегда понимает их односторонне, ибо лишь весьма редко и только при совершенно определенных условиях она бывает способна к самокритике» [За, с. 732].
Эта глава была закончена, когда появился во многом несправедливый, но остроумный и исполненный таланта памфлет Жана Франсуа Ревеля [755]{230}. Поскольку мне была посвящена часть VIII главы, то я на нее вкратце отвечу.
Ревель нападает на меня не без некоторого замешательства. Ведь он признает меня за того, кем я являюсь, т. е. за этнолога, проводившего исследования в полевых условиях, который после изложения результатов своих наблюдений решился на обобщения, исходя из своих собственных наблюдений и наблюдений своих коллег. Именно это должно было бы остановить Ревеля в его желании обсуждать меня в книге, посвященной критике философских учений. Поэтому он начинает с превращения меня в социолога, после чего, стремясь бросить тень на мою репутацию, он заявляет, что, поскольку я имею философское образование, моя социология является не чем иным, как замаскированной философией. Отныне Ревель считает возможным на правах коллеги с легким сердцем расправляться с моими научными детищами, не отдавая даже себе отчета в том, что он поступает в отношении этнологии точно так же, как это делает философия с другими позитивными науками, в чем он ее упрекает на протяжении всей своей книги.
Однако я не социолог, и мой интерес к нашему обществу носит побочный характер. Прежде всего я стремлюсь к постижению так называемых «первобытных» обществ, которыми занимаются этнологи. Когда я, к большому неудовольствию Ревеля, даю истолкование обычаю взаимного угощения вином в ресторанах на юге Франции, пользуясь терминологией социальных дарений, моей основной задачей является не объяснение современных обычаев с помощью архаичных установлений, а прежде всего желание помочь читателю, входящему в современное общество, выявить в его собственном реальном опыте и на основе действительно остаточных или зачаточных обычаев установления, которые иначе могли бы для него остаться непонятными{231} Вопрос состоит ведь не в том, чтобы выяснить, является ли взаимное угощение вином пережитком потлача; благодаря этому сравнению ярче выступают чувства, намерения и установления туземцев, вовлеченных в цикл дарений. Этнограф, который жил среди туземцев и присутствовал на подобных церемониях в качестве зрителя или участника, может иметь свое мнение по этому поводу; Ревель не имеет подобного права.
Ревелю, впрочем, присуще любопытное противоречие: отказываясь признать, что категории первобытных обществ могут быть использованы в применении к нашему собственному обществу, он отмечает в основном необходимость использования наших категорий при исследовании первобытных обществ. «Совершенно ясно, — говорит он, — что дарения, в чью сферу вовлекаются в конечном счете все ценности общества… отвечают условиям, определяемым видом производства и социальной структурой». Он продолжает: «Возможно даже (за единственным исключением в истории, что, впрочем, следовало бы проверить), что они скрывают экономическую эксплуатацию одной части членов каждого общества этого типа другой его частью» [755, с. 138].
Как может говорить Ревель, что ему «совершенно ясно»? И откуда он знает, что это исключение могло бы быть «единственным в истории»? Разве он изучал на месте меланезийские и американские установления? Или сделал ли он хотя бы выборку из многочисленных работ, касающихся кула{232} и его эволюции с 1910 по 1950 год и потлача с начала XIX до XX века? Если бы он это сделал, то ему прежде всего стала бы ясна абсурдность мысли о том, что все ценности общества вовлекаются в сферу этих обменов. Кроме того, он приобрел бы более точные представления об объеме и типе предметов, вовлекаемых в обмен в определенных случаях и в определенные периоды. И, наконец, главное: он заметил бы, что две культуры, которые он имеет в виду, ни в коем случае нельзя сравнивать с интересующей его точки зрения экономической эксплуатации человека человеком. В одной из этих культур подобная эксплуатация обнаруживает черты, которые, строго говоря, можно было бы назвать докапиталистическими. Однако даже на Аляске и в Британской Колумбии эта эксплуатация выступает как внешний фактор: она придает лишь больший размах установлениям, которые могут существовать и без нее и чья общая природа должна получить иное определение.
Пусть Ревель не спешит выражать свой протест: я лишь перефразировал Энгельса, высказывавшегося, к счастью, по этому вопросу и относительно тех самых обществ, которые имел в виду Ревель. Энгельс действительно писал: «Чтобы наконец полностью уяснить себе параллель между германцами Тацита и американскими краснокожими, я сделал небольшие выдержки из первого тома твоего Банкрофта [172]. Сходство, действительно, тем более поразительно, что способ производства так различен — здесь рыболовство и охота без скотоводства и земледелия, там кочевое скотоводство, переходящее в земледелие. Это как раз доказывает, что на данной ступени способ производства играет не столь решительную роль, как степень распада старых кровных связей и старой взаимной общности полов (sexus) у племени. Иначе тлинкиты в бывшей русской Америке не могли бы быть чистой копией германцев…» [9, с. 103].
Марселю Моссу в его «Опыте о даре» [654], кстати довольно плохо критикуемом Ревелем, довелось подтвердить и развить эту догадку Энгельса о существовании поразительного параллелизма между некоторыми установлениями германских и кельтских племен и институтами обществ, практикующих потлач. Он не попытался выяснить, что стоит за «определенными условиями способа производства», бесполезность исследования которого уже была понята Энгельсом. Однако почти что столетие тому назад Маркс и Энгельс знали несравненно больше об этнологии, чем. Ревель в наши дни.
Поэтому я вполне согласен с Ревелем, когда он пишет: «Наиболее серьезный порок, привнесенный философией в социологию, состоит, видимо, в… навязчивой идее давать сразу же исчерпывающее объяснение» [755, с. 147], поскольку здесь он выступает против самого себя. Он действительно обвиняет меня в том, что я не даю объяснений, поступаю так, как если бы я считал, что «по существу нет никаких объяснений тому, что одни общества принимают одни установления, а другие — иные». Именно он требует от этнологов ответа на такие вопросы, как: «Почему общества имеют различные структуры? Почему каждая структура развивается? Почему существуют различия между установлениями и между обществами, и какими реакциями на какие нужды вызваны эти различия…» [755, с. 141]. Эти вопросы очень уместны, и нам хотелось бы на них ответить. Мы полагаем, что при современном уровне наших знаний для нас это возможно только в строго ограниченных случаях, и даже тогда наши истолкования остаются фрагментарными и единичными. Ревель волен считать эту задачу просто разрешимой, поскольку, по его словам, «совершенно ясно», что, с тех пор как почти пятьсот тысяч лет тому назад началась социальная эволюция человека, все можно объяснить экономической эксплуатацией.
Маркс и Энгельс, как мы видели, придерживались иного мнения. Они считали, что в обществах, не дошедших до капитализма или оставшихся за его пределами, кровнородственные связи играли большую роль, чем классовые отношения. Я думаю, что проявил свою верность их учению, попытавшись через семьдесят лет после Льюиса Г. Моргана, которым они так восхищались, возобновить его попытку разработать новую типологию систем родства в свете знаний, приобретенных с тех пор мной и другими в ходе полевых исследований[111].
Но я требую, чтобы обо мне судили по этой типологии, а не по психологическим или социологическим гипотезам, выхваченным Ревелем, хотя они не больше чем помост, используемый в этнологии на короткое время для того, чтобы расположить в определенном порядке свои наблюдения, произвести классификации, упорядочить типы. Пусть хоть один из моих коллег скажет мне, что мой теоретический анализ систем родства у мурнгин или нивхов{233} противоречит их наблюдениям или что, находясь среди индейцев, я неправильно истолковал организацию власти вождей у намбиквара, место искусства в обществе кадувео, социальную структуру бороро, природу кланов тупи-кавахиб, и я выслушаю его с уважением и вниманием. Ревель, которому нет дела до патрилинейных родственных связей, двустороннего (билатерального) брака, дуальной организации или негармоничных форм правления, упрекает меня (не понимая даже того, что я пытаюсь лишь дать описание и анализ некоторых сторон объективного мира) в «сглаживании социальной действительности». Для него оказывается «сглаженным» все, что не переводится сразу же на язык, которым он, возможно, и имеет основание пользоваться, говоря о западной цивилизации, но который недопустим, по мнению самих его создателей, в других случаях. Теперь настала моя очередь воскликнуть на этот раз в его адрес: да, разумеется, зачем нужны философы?{234}.
Рассуждать так, как это делают Ревель и Родинсон, означало бы отдать гуманитарные науки в руки обскурантов. Что подумали бы о подрядчиках и архитекторах, которые осуждали бы космическую физику, исходя из законов тяжести и того, что геометрия, основанная на рассмотрении различных криволинейных пространств, сделала бы бесполезными традиционные технические средства для слома или постройки домов? Лицо, занимающееся сломом домов, и архитектор имеют основание верить только в Эвклидову геометрию, но они не претендуют на то, чтобы навязывать ее астроному. Если же от последнего потребуется помощь для перестройки его собственного дома, категории, применяемые им при познании вселенной, не сделают его автоматически неспособным орудовать киркой и пользоваться отвесом.