Новый Орля

Новый Орля

5 августа. Родился Ги де Мопассан (1850)

1

…Но нас интересует сейчас, как и почему он сошел с ума.

Остальное не то чтобы менее интересно, но никогда толком не будет документировано. Он скрывался, прятался, путал следы. Есть две хорошие, во многом схожие биографии — Армана Лану и Анри Труайя; обе переведены. Из обеих явствует — да так оно и было, — что с двадцати до тридцати лет он еще жил, то есть крайне неудачно воевал, служил в морском министерстве клерком, создал общество гребцов, назвав его обществом сутенеров, и в общем его жизнь до 1879 года укладывается в гневное определение Флобера в одном из писем: «Слишком много гребли! Слишком много *бли!» (Не знаю, как это по-французски, но по-русски получается в рифму.) С тридцати до сорока он уже только писал, совершая кратковременные набеги на интересных (для души) и менее интересных (для тела) женщин. Ему уже в тридцать лет было ясно то, о чем он так точно написал в «Нашем сердце»: единственно здравое отношение к ним — потребительское. Умная существует для того, чтобы мучить и мучиться, добывая материал для прозы, простая — чтобы получать вместе с ней удовольствие, а любить надо возвышенный идеал, которого нигде и никогда не бывает. Вся его жизнь была организована с исключительным прагматизмом, и единственной целью всей этой отлично отлаженной фабрики была литература. А ничто другое, в общем, смысла не имеет.

Все они — создатели великой французской литературы, до которой весь мир коллективным усилием вряд ли когда-нибудь допрыгнет, разве у англичан тех же времен получилось что-то подобное, — быстро смекнули, что никакое другое участие в жизни для приличного человека немыслимо; что революционные перемены кончаются только большим террором, а политика — интриганством, измельчанием, вырождением; что сверхчеловек во главе государства сначала приводит к славе, а потом к катастрофе. Опыт Робеспьера и Наполеона был усвоен, воспринят и учтен, чего никогда не умеют в России, где все бесконечно повторяется — «ну, уж на этот-то разик…». Все создатели французского литературного мифа, которым Франция, кстати, живет до сих пор и будет кормиться еще долго, были не просто писателями в обычном русском смысле, а каторжанами, прикованными к тачке. Ничто, кроме словесности, не интересовало их в принципе: все прочие сферы жизни доказали полную свою никчемность. Ну, может, еще живопись, о которой Золя написал великий роман, уравняв импрессионистов с революциоными преобразователями прозы.

Дюма-отец — оставьте миф о неграх, помощников он перечислял сам, и было их не более трех, — признавался: «Вожделенное слово «конец» для меня означает лишь начало нового труда». Золя написал за двадцать лет двадцать томов «Ругон-Маккаров» исключительной мощи, успел после этого написать еще «Три города» и «Четыре Евангелия» да до того томов шесть, включая «Терезу Ракен». Флобер написал всего четыре романа, три повести и пьесу — но над каждым работал так, что вместе с черновиками его наследие сравнимо с громадами Золя. Мопассан за десять лет написал двадцать томов новеллистики, да шесть романов, да три книги очерков, да сотню статей. Так можно служить божеству, а не публике и даже не собственному тщеславию. Началось это с Бальзака, который вообще ничего другого не делал — только пил кофе и писал, а когда решил дать себе отдых и жениться, немедленно умер, как умирает водолаз, слишком быстро поднятый со слишком большой глубины.

Французская проза конца XIX столетия — величайший каталог всего сущего, осмысление пяти веков национальной истории, грандиозная попытка избыть военные поражения, революцию, Наполеона, Коммуну. После падения Парижа и семидесяти дней Коммуны, после великой и последней национальной смуты французы выстроили на Монмартре церковь Сакре-Кёр — самый высокий храм Парижа, воздвигнутый во искупление кровавых ошибок и непредставимых жестокостей последнего столетия своей истории. Так и стоит эта белая церковь на холме над Парижем, на самой высокой точке, напоминая о титанической попытке вновь обрести национальное единство. Французская проза этих времен — великая трансформация всего национального опыта. В литературном отношении это предел совершенства: не родился стилист лучше Флобера, романист масштабней Золя и новеллист сильнее Мопассана. И не родятся — потому что каждый из этих троих изобрел собственный род литературы (добавим к этому Гюго, изобретшего французскую драму, романтическую поэзию, а также нравоописательный исторический роман — «Война и мир» является точной полемической калькой «Отверженных», и даже карта Бородинской битвы помещена туда в полном соответствии с описанием Аустерлица во второй части романа Гюго. Хороший роман «Война и мир», нет слов, но не будем забывать, откуда взялся его чертеж и большинство композиционных приемов).

2

Сам он считал себя сыном Флобера, и не без оснований. У его матери, Лоры, вполне мог быть роман с этим замкнутым, раздражительным, апоплексическим, мрачным и любвеобильным великаном, умевшим, однако, чувствовать глубоко и влюбляться надолго: «Иродиада» появилась у нас благодаря его влюбленности в танцовщицу Кучук Ханым. Скажу странную вещь — но, может, вся титаническая борьба Флобера с языком, вся его работа над стилем, все эти «две строчки за неделю» и т. д. были отчасти и средством борьбы с собственной чувственностью, с жаждой гастрономических и эротических удовольствий. Проза — не столько способ отражения мира, сколько мощный инструмент самовоспитания, превращения самого себя в тот единственный тип сверхчеловека, который не несет гибели окружающим.

Вера в отцовство Флобера — не просто красивый миф. Всякая легенда требует ответственности, за нее надо платить. Надо было готовить Флобера к погребению, обмывать труп, обрызгивать его одеколоном — делать все, что делают обычно старухи-плакальщицы. Это не так-то легко. И делать это может — имеет право — только тот, кто искренне считает себя ближайшим к покойнику существом: в их случае это так и было.

Насчет внешнего сходства — налицо все совпадения, кроме роста. Флобер был огромный, с Тургенева ростом, а тут — рост средний (никак не ниже, сколько бы ни клеветали злопыхатели). Насчет толщины — «маленький, толстый, красноглазый», писала одна из обиженных, — тоже преувеличение, но он был крепок, как нормандский бык: толстая красная шея, красная не апоплексически, а от загара, потому что каждое лето неутомимо странствовал, сначала на лодке по Сене, потом на яхте «Милый друг» по Средиземному морю. Пышные русые усы. Широкая грудь, маленькие крепкие кисти, несколько коротковатые ноги, густой баритон, голос громкий, движения порывистые.

От других детей его сочинения прячут, а мне подкладывали: к двенадцати годам двенадцать серых томов огоньковского полного собрания 1958 года были прочитаны, перечитаны и частично запомнились наизусть. И я думаю, что главная основа моего мировоззрения — презрение к быту человека и уважение к его делу, равнодушие к жизни как таковой и маниакальный интерес к тому, что от нее остается, — литература там всякая, великие сооружения, легенды о больших страстях, — все это тогда же и заложено. О мировоззрении его много написано, сам он говорил, что ни в какие ворота оно не лезет и ни в какие рамки не укладывается — ни религия, ни партия, никакое общее место не выражают его целиком. Листая недавно в Одесском литературном музее подшивки «Одесского листка» за бурный 1918 год, переполненный оккупациями, страхами, переходами города из рук в руки, мобилизациями и литературными вечерами в исполнении съехавшихся на юг петербуржцев, — я обнаружил там отличную статью Леонида Гроссмана к другому печальному юбилею: в этом году 160 лет, как наш герой родился, а тогда, значит, было двадцать пять лет, как умер. И Гроссман пишет: доминанта всей его литературы — презрение и ненависть к плоти. Арман Лану туда же: ненависть к деторождению, пресыщенность эросом… Но не только же в этом дело! Мне одно время казалось, что главная его тема — подчеркнутый абсурд человеческого бытия, но не тот холодный абсурд, которому так холодно ужасались Камю и последователи, а страстный, горячий, глупый, сентиментальный — словом, живой. Пример: умирает старик, на поминки напекли пышек, а он все никак не помрет, «хрипит, как насос без воды». Не пропадать же пышкам! Их съели. Он там хрипит, а они тут всем селом во дворе едят. При жизни, говорят, папаша-то любил пышки! И хохочут. Теперь-то уж не поесть ему пышек. Вообще все лучшее, что он написал, связано с пышками — так звали и любимую его героиню. А кончается рассказ тем, что старик помер-таки. Вот едва догуляли — и помер. Что б ему на три часа раньше помереть?! Теперь же опять печь пышки, с яблоками! Что поделаешь, глубокомысленно заявляет глава семейства. Не каждый же день это бывает.

Эта контрастность удавалась ему изумительно, и все в его прозе контрастно, как в жару в руанский полдень, и не зря один из лучших его сборников назывался «Сказки дня и ночи». Свести несводимое умел он, как никто, и на этом у него высекается искра. Например, та же «Пышка», с этой святой проституткой и обжорой, с этой мерзостью порядочности и святостью порока, с этой неразрешимой ситуацией, когда свобода и жизнь шестерых французов покупаются вот этим самым местом руанской проститутки. И ведь почему они после этого с ней не разговаривают, почему она себя чувствует оскверненной? Потому, что ее пруссак драл? Как не так: если б он ее изнасиловал, они бы ей сочувствовали. Они ею брезгуют, как брезгует женщиной развратник — «на жертву прихоти своей гляжу, упившись наслажденьем». Они от нее добились, чего хотели, она ради них отдалась пруссаку — теперь можно и попрезирать. Нельзя идти ни на чьи условия, нельзя играть ни по чьим правилам — «Никогда не просите ничего у тех, кто сильнее вас, придут и сами все дадут», а я к этому добавляю — но и тогда не берите. Не играйте! Не делайте того, чего упреками, угрозами и посулами добиваются от вас другие: они вас первые презирать станут. Это надо в детстве прочесть, чтобы хорошо запомнить. Не прячьте этого автора от детей, он на них действует положительно — и почти незаметно. Для детского чтения он вообще хорош, потому что пишет коротко — маленькие абзацы, немногословные фразы с минимумом рекурсии. Никаких назиданий. Но входит в кровь.

Помню, как я хохотал над «Парижским приключением», которое тоже ведь об этом — о ничтожности соблазнов, о мерзости любых попыток смимикрировать под чужой образ и угодить чужому мнению. Один из моих девизов на всю жизнь — «Я хотела узнать порок, и это совсем… совсем не забавно!».

И это в самом деле совсем не забавно. Этот великий развратник, как его аттестовали враги, предавался разврату лишь для того, чтобы не сойти с ума в одиночестве, а любил только литературу и литературные разговоры с другими такими же счастливыми каторжниками — Золя, Флобером, Гюисмансом, Дюма-сыном, безнадежно завистливыми и малоодаренными Гонкурами.

Но главная его подспудная тема была — не просто абсурдность, а исчерпанность человеческой природы. Мысль о том, что «явился на землю наш преемник» — таинственное существо Орля, отнимающее у людей волю и заставляющее исполнять чужие желания, — была предвестием нового века, в котором миром овладеют толпы; личность кончится, ее воля будет навеки подавлена, а все, что мы сегодня знаем и чем сегодня живем, станет мертвым звуком, библиотечной пылью, достоянием горстки архивистов.

Он с небывалой силой и с еще живой эмоцией — почему и получилась великая литература — описал закат европейского человека, его финал, занавес, опускающийся над миром, каким мы его знали. Его творческий путь должен был увенчаться проклятием Богу — таким же проклятием кончил и Ницше, почему сифилис стали приписывать и ему (а у него не было, и негде было взять — он был девственник, и наследственность нормальная). «Анжелюс», оборванный на пятидесятой странице (плюс десять страниц гениальных набросков финальной обличительной речи о Боге), должен был стать финальной точкой, восклицательным знаком, взрывом. Но тут уж вмешались такие силы, что так он своего «Анжелюса» и не закончил — рассказал друзьям сюжет, и только. Он и в бреду до какого-то времени вспоминал недописанную книгу, но высшая нервная деятельность гибнет первой, и творить он мог только до конца 1891 года. Дальше были полтора года агонии — крепок был нормандский бык, долго мучился.

Вот о чем он бредил, мы и попытаемся понять, потому что здесь — единственный раз, против его воли — вылезла наружу подноготная. Он все время говорил о том, что его мучило в эти десять лет творческого расцвета, о том, что его исподволь убивало. А получилось, что в этом бреду затрагивались все главные темы наступающего XX века. Потому что от этого века он и умер — как и Ницше, и Уайльд, и Блок, и Стриндберг. Все, кто перед смертью сошел с ума. Все, кому молва приписывает сифилис.

Иногда я к этому ряду мысленно добавляю Ленина, умершего в том же возрастном промежутке, с теми же симптомами, с тем же предсмертным безумием, от того же легендарного — и ни разу не доказанного — сифилиса. (Лечили ртутью. И что? Много от чего, в том числе от мигреней и невралгий, лечили ртутью.) Ленин уперся в тот же предел, но художником не был и потому не чувствовал его — вынужден был убедиться лично.

3

Первые признаки болезни появились в 1883 году, на пике успеха, когда после «Жизни» его заметили во всем мире. К слову сказать, он был единственный прозаик, которого переводил Лев Толстой. Толстой его признавал равным, что его несказанно обрадовало бы: сам-то он говорил, что, прочитав «Смерть Ивана Ильича», убедился в полной своей художественной несостоятельности: «Я вижу теперь, что все мои десятки томов ничего не стоят». Толстой понимал в литературе больше и оценивал эти десятки томов выше, признавая француза, которому годился в отцы, крупнейшим художественным талантом Европы. Он оказал ему небывалую честь — переписал для «Посредника», немного улучшив, два его рассказа, которые теперь помещаются и в толстовское собрание. «Жизнь» казалась Толстому лучшим романом о женской судьбе и душе — Лану напрасно видит и в нем презрение к женщине или по крайней мере недоумение перед ней: книга молитвенная, обожающая. И после нее, когда его стали знать, читать, переводить, — начался первый приступ ипохондрии: боль в глазах, мигрени, страшные подозрения.

Художник часто живет один — бывают такие художники, их даже большинство, они не могут работать в чужом присутствии, — и за это расплачивается. А в этом случае все накладывалось на невероятную нервность и чуткость: он превосходно чувствовал себя в одиночестве, когда работал, но нельзя работать постоянно. И тогда начинался ужас перед темнотой, ночью, шорохами, перед собственным телом. Ненависть к зеркалам. Страх перед собственной личностью, которая сидит тихо, когда пишешь, но тут же напоминает о себе, когда отрываешься от бумаги. Вот как я сейчас.

Ипохондрия вообще довольно частая вещь у пишущих, и вызвана она не трусостью, не заботой о собственном здоровье, а недоверием к человеческому, недовольством тем, как это все вообще устроено. Человек пишущий слишком хорошо понимает, насколько так называемый агент письма, или лирический герой, или просто та часть мозга, которая сочиняет, — отличается от нас самих, какими нас видят несчастные окружающие. Начинается неизбежное раздвоение, вражда с телом, которое надо кормить, обслуживать, от которого приходится ждать подвоха. Ему нужны женщины, оно ловит кайф от слияния с другими — слияния столь полного, которого мы никак не можем достичь в общении, потому что поди найди женщину, чья душа была бы хоть отдаленно похожа в смысле гармонии на ее же сиськи. Тут первая трагедия. Впоследствии, когда сократилась интеллектуальная пропасть между мужчиной и женщиной, эта проблема не то что снялась, но смикшировалась, и XX век знает уже гармоничные, физиологически и духовно удачные браки: некрасивая, но прелестная и очень умная Надежда Хазина подошла Мандельштаму, красавица Розанова — язвительному Синявскому, красавица Берберова — невыносимому Ходасевичу, ну и дальше можно длить примеры, вплоть до Сахарова и Боннер; стал возможен брак, держащийся не только на физиологии или привычке, но на сотворчестве и единомыслии. Как называет это Розанова, которая вот сейчас за соседним компьютером правит мемуары (я это все пишу в гостях, в Париже), — «наш роман был главным образом производственный». Но человеку конца XIX века о такой женщине остается только мечтать — если она умна, то непременно истерична, измучена противостояниями, самоутверждениями, а если красива, то, как правило, страшно ограниченна. И лучшее, что сделал этот гнусный век, — как раз появление женщины, с которой можно не только спать; мечтой об этом, предчувствием этого пронизано все «Наше сердце» — но «Чужеземная душа» снова была бы о том, что мы и в самом глубоком взаимопонимании остаемся командирами двух враждующих армий. И с собственным телом были у него те же отношения: слуга, но и враг (он вообще не во всем доверял слугам, бедному Франсуа Тассару часто доставалось, при всем взаимопонимании). От тела он постоянно ожидал предательства, видел в нем отдельную и враждебную личность — вследствие чего и появляется у него навязчивая мысль о двойнике. В болезни он даже дал этому двойнику кличку — Подофил.

Что это означает? Попытка замаскировать педофилию? Но в чем в чем, а в этом замечен не был; один из самых страшных рассказов — «Маленькая Рок», об убийстве ребенка. Этому нет оправдания, изнасилование девочки описано с брезгливым ужасом, нет ни намека на эстетизацию такого соития, которое мы увидим потом в «Лолите». Подофил, вообще-то, — азиатский цветочек, семейства барбарисовых, декоративный, но откуда он пришел ему в голову и какое отношение имеет к двойнику? Видимо, тут уже начало бреда — что-то вроде Орля: ведь и Орля ничего не значит. А между тем в его новелле это имя странного существа, вируса, приплывшего из Бразилии. Как бы то ни было, Подофил стал ему встречаться. Особенно часто — когда случалось идти мимо кладбищ. Смертное тело напоминало о своей смертности, подходило и нагло смеялось, а иногда, наоборот, сочувственно хмурилось. Иногда двойник брал его голову в свои руки и сжимал. А иногда просто усмехался и отходил. Иногда двойник сидел в его кресле. Собственно, это не было бредом, это чистая реализация метафоры — душа не может смириться со своей обреченностью, а в бессмертие он, человек XIX столетия, не верит. Мужчина еще может ужиться с женщиной, но писатель не может ужиться со смертью. Позитивистское столетие разрушило, — или думает, что разрушило — главные иллюзии, больше других над этим потрудился его любимый Шопенгауэр, сделавший для философии и литературы примерно то же, что Маркс сделал для экономики, а Дарвин — для биологии (и то, что кажется там сегодня откатом и деградацией, на самом деле возвращение из опасного позитивистского тупика, пусть наивное, детское, пусть поначалу комичное). Автор «Сильна как смерть» не готов был жить в соседстве смерти, не соглашался мириться с ней, и в самом деле — человек, который столько всего уже знает и умеет, человек нового века, не желает мириться с тем, что он конечен. Для него должно быть сделано исключение.

Вот почему в начале болезни он кричит, что он — сын Бога, что Бог во всеуслышание объявил его своим сыном и сделал это с Эйфелевой башни.

Почему с Эйфелевой? Рискну предположить, что она в его сознании как-то увязалась с религией, с церковью новой веры — научной, промышленной. В здравом уме он эту башню ненавидел, протестовал против ее возведения, письма подписывал — а потом регулярно ходил туда обедать. Когда ему деликатно намекнули, что налицо некая непоследовательность, он гениально выкрутился: «Что делать, это единственное место в Париже, откуда ее не видно». Но на самом деле его к ней, ненавистной, тянуло. Эйфелева башня — храм нового культа, и немудрено, что с этой башни Господь Бог признает его своим сыном, публично объявляет об усыновлении! (Лану тут видит еще один давний мотив его прозы — сознание своей незаконнорожденности, подозрение, что отец — не отец.)

4

Отсюда же — новое отношение к собственному телу: раньше оно было только источником страданий, теперь стало божественным, бессмертным, а значит — искусственным. Он всю жизнь мучился от проблем с желудком — теперь у него искусственный желудок. Этот желудок обладает волшебной способностью превращать пищу в драгоценности, и надо постоянно есть яйца, потому что в желудке яйца превратятся в драгоценные камни. (Впоследствии Александр Шаров — не знаю, сознательно или бессознательно, — использовал этот мотив: у него в «Острове Пирроу» камни в почках и печени становятся драгоценными, а у некоторых образуются даже драгоценные камни за пазухой!) Больше того: отныне драгоценна даже его моча. Моча тоже превращается в драгоценные камни, и потому он испускает ее так неохотно, задерживает, приходится прибегать к помощи катетера. Врачам он лжет с обычной хитростью сумасшедших: он не хочет, не должен мочиться, мочиться на ночь — значит обеспечить себе бессонницу… Но когда врачам удается наконец извлечь мочу с помощью катетера — он требует, чтобы эти драгоценности поместили в сейф!

Вы скажете, что такой бред нормален для третичного сифилиса, что Врубель, подхвативший сифилис за двадцать лет до смерти, умирал в таком же безумии и уверял, что Аполлон и Дионис вставили ему драгоценные, изумрудные глаза! Но, во-первых, бред этот как раз довольно экзотичен, а во-вторых, только ли в сифилисе дело? Безумие его было вызвано не только сифилисом, навязчивые идеи и мигрени терзали его с юности; нет, два разных художника одной эпохи не могут бредить одинаково только потому, что больны одной болезнью. Да и потом, насчет этого сифилиса: давайте уж скажем прямо — ни одного прямого доказательства, что он у него был, мы так и не имеем. Врачи сомневались. Сам он бравировал болезнью, на деле же радовался, как все ипохондрики, только одному: сифилис уже есть, больше можно его не бояться. Никаких проявлений болезни — которая, как известно, возвращается циклически — в его случае мы не видим: он титанически работает, ни на что, кроме конъюнктивита, всерьез не жалуется, и внебрачные дети, родившиеся у него в 1883, 1884 и 1887 годах соответственно (то есть уже после гипотетического заражения), ни на что не жалуются и никакими врожденными патологиями не страдают. Равно как и их мать Жозефина Литцельман, с которой, как видим, он имел дело, не предохраняясь. Пусть сифилис не стопроцентно контагиозен — но, будь наш герой сифилитиком, вряд ли к нему стояла бы очередь из светских львиц Парижа.

Третий мотив: деньги. Больше всего он злится на издателей. Он всегда следил за тем, как расходятся книги, есть ли они на вокзалах, продаются ли на курортах, на водах — и как поставлена реклама. Теперь ему кажется, что издатели ограбили его. Они должны ему фантастические деньги, миллионы! Часть этих денег украдена, часть спрятана в сейфе, часть присвоил верный Франсуа, слуга, не покинувший его и в лечебнице… Он не просто бредит — мнится, говоря о своих миллионных гонорарах и тиражах, он провидит будущее. Ни одного французского автора не издавали в XX веке, как его. Так что ему есть чего требовать и на чем настаивать — но человек смертен и никогда не получит всей этой роскоши, всего, что ждет его после смерти. Может, там и дожидается идеальная возлюбленная, и понимающий читатель… но нет. Все украдено. Остановить воров! Судить издателей! Поймать Оллендорфа, Авара, двух единственных настоящих его друзей после смерти Флобера. Отобрать деньги. Направить их на благое дело — может быть, на победу над Германией, наконец.

Отсюда четвертый бред: он не может простить разгрома 1871 года, никогда не переставал ненавидеть пруссаков, всю жизнь мечтал о реванше. И ему постоянно кажется, что война объявлена, что ему пора выдвигаться в ополчение, что трубы трубят… Собственно, эта мания — любой ценой отомстить! — присутствует и в ранней его прозе: в ней ведь пруссаки не люди. Он для всех находит смягчающие обстоятельства, всех любит и всеми интересуется, но боши — другая порода: он ничего не простил. Ужасы войны в его изображении превосходят все, что знала проза до этого, — даже гаршинские «Четыре дня» (кстати, история его очень похожа на гаршинскую, и не тот ли это синдром, не то ли безумие — при осознании предела человеческих возможностей, исчерпанности человека как такового?). Война у него всегда — самое ужасное, что может произойти; и в безумии он порывается это исправить, отомстить, стереть смертельную обиду. Войной он будет бредить до последних дней, до последнего проблеска сознания.

Устойчивей будет только физиологический мотив — сознание собственной греховности (естественное для писателя, как доказал Синявский, ибо писатель обязан преступать законы и границы, иначе черта ли в нем; его дело — поиск новизны). И греховность эта — мысль о вине перед женщиной: «Я обесчестил всех женщин Франции!» Тут странно преломляется другой мотив — подспудное сознание, что он в самом деле дефлорировал литературу, что-то такое открыл в человеке, в мире, особенно в женщине, после чего по-прежнему жить не сможет уже никто. И об этом — о том, что он переспал со всем миром, — он будет кричать до тех пор, пока вообще сможет говорить; с апреля 1893 года все контакты с внешним миром прекратятся. «Наступает глухота паучья — тут провал сильнее наших сил».

Потом начнутся конвульсии, судороги, и после очередного приступа он умрет 7 июля 1893 года. Похоронен на кладбище Монпарнас. Золя в прощальной речи сказал, что любовь к жизни, выразившаяся в творениях этого художника, переживет века. Что переживет века — бесспорно. Насчет любви к жизни я бы подумал.

5

Что это все-таки была за болезнь? Назвать ее чистым безумием не поворачивается язык — разумеется, речь идет о деменции, об упадке, но боюсь, что он всего лишь прожил на личном опыте все, что произойдет с человечеством в будущем столетии.

Ощущение предела, которого достиг человек, знакомо всем, и Шпенглер обосновал это чувство в «Закате Европы» двадцать лет спустя. После этого предела — преображение; Ницше померещилось, что идет сверхчеловек, существо нового типа, и он таки пришел, но совсем не такой, какой ему рисовался. Более точным пророчеством оказался «Орля» — пришел невидимый вирус коллективного безумия. XX век бредил всем, что являлось в бреду умирающему новеллисту: военные реванши, великие столкновения с Германией, деньги, всеобщее растление, попытки возрождения религии, но религии приспособленной, технократической… И порок. И это совсем не забавно. И искусственные желудки. И обособление собственного тела, непоправимая ссора с душой — они теперь хотят совсем разного, и страшный двойник Подофил не даст ни малейшей потачки. Тот, который ест, пьет, совокупляется и умирает, победил того, кто пишет. После чего — глухота паучья, и последний человек, привидевшийся Ницше: он мелок, как блоха, и все превращает в мелкое.

Он научился делать свое дело лучше всех, и таких, как он, было несколько. Все они заглянули несколько дальше, чем позволено, и сошли с ума. Как у всех мыслящих людей, болезнь души предопределила распад тела. Если сифилисом называют это — тогда пускай, но если неприятную болезнь, приключающуюся от любви, — то это мимо.

Главное же — болезнью людей нового века стала боязнь зеркала, страх перед собственным именем, который был столь знаком ему самому. Ведь как-то называться — значит быть реальным, числиться в списках; отражаться в зеркалах — значит быть; быть и числиться — значит умереть. Вот почему он в последние годы терпеть не мог собственное имя, вот почему ненавидел зеркала. Мы все сегодня больше всего стремимся не быть — но не в смысле исчезнуть, а как-нибудь так существовать, чтобы избежать всех ответственностей.

Окажем ему эту последнюю милость, не будем окликать живой труп, неподвижно, с полуоткрытым ртом, сидящий в пледе посреди лечебницы в Пасси. А как зовут автора этих двенадцати томов — какая разница: они давно уже принадлежат всем и так хороши, словно их создал не руанский дворянин, а…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.