Хроники Кака-Юги

Хроники Кака-Юги

Виктор Пелевин. ДПП(нн) («Диалектика Переходного Периода из Ниоткуда в Никуда»). М.: ЭКСМО, 2003

Имманентная критика — вот как это называется. Основана она на известном требовании «судить художника по тем законам, которые он установил для себя сам». Не то чтобы это всегда работало (художники — хреновые законодатели), но в некоторых случаях это возможно и даже удобно: «метод письма» извлекается из самого разбираемого сочинения. Отчасти поэтому авторы, пишущие про Достоевского, всё время сбиваются на слезливый монолог с заключительной истерикой в конце, а исследователи Толстого склонны к демонстративному отстранению от предмета в сочетании с удручающим многословием. С новым сочинением Пелевина всё решилось влёгкую: вполне подходящая к случаю метода имманентной критики была изложена в означенном сочинении на странице 93: там герои разбираются с проблемами, прибегая к китайскому гаданию.

Самым сложным оказалось достать «И Цзин». «Достать» — в смысле из шкафа: «Чжоуские Перемены» у меня стоят на верхней полке, насмерть зажатые меж томом Сюнь-Цзы и малотиражным научным сборником из серии «Петербургское востоковедение». Пришлось воспользоваться табуреткой.

Ещё были нужны три монеты. Поскребясь по карманам, я нашёл рубль, наш россиянский, — с орёликом, тщетно пытающимся сцапать правой лапой какую-то невнятно прочеканенную фигулину. Потом я разжился монетками помельче — пятачком и копеюшечкой с маленьким всадником, пронзающим кащеевой иглой миниатюрного змеика. Для пущего эстетства желателен был бы гривенник, чтобы отношения между числами были пропорциональны, но увы — гривенника в доме не нашлось. Не нашлось и подходящей вазочки, в которую полагается положить монетки перед тем, как их трясти. Я воспользовался ладонями — некоторые вещи, если припрёт, можно делать и по-простому. Потом я встал перед диваном в почтительной позе и обратился к Книге Перемен с вопросом: «Что можно сказать о новой книге Пелевина?» После чего бросил монеты первый раз.

Оракул, иногда капризничающий, на сей раз отвечал охотно: денежки ни разу не рассыпались, ни одна не закатилась в какую-нибудь щель, а ложились ровненько, покорно подставляя никелированные аверсы и реверсы внимательному взгляду. После шести бросков составилась убедительно выглядящая гексаграмма. Через несколько минут я отыскал её номер в «Книге», прочёл комментарий и удовлетворённо хмыкнул. Мнение оракула полностью совпадало с моим собственным и к тому же проясняло кое-какие важные детали — что, как вы понимаете, придаёт пророчеству особенную убедительность.

Если уж честно, случись иначе, я попробовал бы что-нибудь другое, но оракул то ли был в хорошем настроении, то ли был заинтересован в небольшой дополнительной рекламе в окололитературной среде. Что ж, охотно подтверждаю: И Цзин™ рулит.

Итак, что мы имеем.

Тридцать вторая гексаграмма Чжоуской Книги Перемен.

Хэн. Постоянство.

Нижняя триграмма — Сюнь. Ветер. Утончение, проникновение.

Верхняя триграмма — Чжэнь. Гром. Возбуждение, подвижность.

Свершение.

Благоприятна стойкость.

Хулы не будет.

Благоприятно иметь, куда выступить.

1

В начале — слабая черта.

Углублённое постоянство.

Стойкость — к несчастью.

Ничего благоприятного.

Новый роман Пелевина ждали, как ждут лета в Норильске: долго, нудно, с вечным опасением — а вдруг опять окажется сырым и холодным? Увы, ожидания оправдались: так оно и вышло. Тощенькая книжка под неудобоваримым названием «ДДТ(tm)» (или как её там?[66]) оказалась именно что как неудачное лето. Вроде бы и солнышко слегка проглядывает, и травка, поднатужившись, зеленеет. Но всё портят дожди, слякоть, утренние заморозки и прочие климатические перверсии.

«ДСП(ов)» собрана из романа «Числа», нескольких кое-как привинченных к роману рассказов (в качестве винтиков — сквозные персонажи, да и те упоминаемые в основном всуе; приём, не приличествующий мэтру), двух рассказов непривинченных (с восточным колоритом, про отрубленную голову Юкио Мишимы и про китайцев), одного стихотворения (в стиле нео-КСП: на слух что-то вроде Тимура Шаова) и слова YES на обложке, составленного из символов йены, евро и доллара. Всё это хочется назвать нехорошим словом «креатив».

Поскольку книжку все читали[67] и про числа 34 и 43 уже знают, ограничимся подбоем краёв.

Роман собран из деталей, оставшихся после Generation «П» — который, как ни крути, обозначил эпоху. Обозначить эпоху Пелевин попытался и в «Числах»: там действуют чеченцы, менты, Березовский, литературные критики, пиарщики-креативщики, телекуклы, резиновые члены, политики, китайские агенты влияния, ослиные уши, деньги, иностранные интеллектуалки, высокопоставленные мужеложцы, Путин (в виде портрета), прочие. Отображены также сложные отношения автора с издательством «Вагриус», от которого он ушёл, и с критиком Немзером, который о нём о(б)тзывался.

Некоторые реалии времени — например, конец эпохи бандитского крышевания и захват рынка силовых услуг ментовской и феесбешной крышей — переданы хорошо и со знанием деталей. Некоторые другие — например, кризис отечественного рынка эзотерических знаний, с переходом части наиболее успешных гуру к обслуживанию околополитических кругов — даны хуже, чувствуется оторванность от почвы и работа по слухам. Много гэгов и прихихика в стиле «П», хотя чувствуется лежалость и секондхэндность. В целом — читать можно, но шум времени слышен глухо, а композиция провалена напрочь.

Рассказы лучше. Есть «Один Вог», есть замечательная совершенно «Фокус-группа». Но в целом «РПЦ(мп)» надежд не оправдал. События, о котором так долго мечтали читатели, не случилось: так, что-то покапало, и всё. Лето кончилось, не начавшись. Ветер и гром сложились в какой-то пустой пук.

На этом мы с литературной, «чтивной», стороной дела и покончим. Потому что в книжке есть некие «мысли и образы» (стыдное сочетание слов, знаю, да, но здесь оно уместно), стоящие разбора. Раз уж книжку прочитали, а удовольствия не получили — давайте извлечём из неё какую-нибудь умственную или духовную пользу. Нам продали кислый лимон: сделаем же из него лимонад.

2

Сильная черта на втором месте.

Раскаяние исчезнет.

С точки зрения «содержащихся в книге идей» сочинение Пелевина неоригинально. Кстати, не считаю оригинальность таким уж огроменным достоинством. Иногда она несносна. Хочется, наконец, получить то, чего ожидал. В этом смысле Пелевин, что называется, оправдывает ожидания. Книга — узнаваемо пелевинская. Никаких вымученных новшеств, никаких бессмысленных экспериментов с тематикой и стилем. Да и чёрт бы с ними, с новизнами: скольких хороших писателей уже сгубило желание вырваться за магическую черту собственного таланта! Честертон весьма убедительно писал о том, что порядок и постоянство — это величайшее чудо, дающееся далеко не всем и не всегда. Поэтому поезд, исправно прибывающий на свою станцию в положенный срок — это и есть подлинная виктория, победа адамовых сынов. И это правильно, господа, это правильно. Купив стаканчик мороженого, вы не обрадуетесь, обнаружив там шашлык из муравьеда. Или — что случается чаще — просто кусочек перемороженного льда.

Кстати, о льдах. Очевидное сходство «Чисел» — основного горячего блюда пелевинского сборника — с сорокинским «Льдом»[68] достаточно очевидно (Пелевин, кстати, признавался в одном интервью, что Сорокина ценит, а «Лёд» так и вовсе ему нравится «больше всего»). И это сходство распространяется не только на основную символическую конструкцию — бессмысленное и беспощадное число, управляющее повествованием (кстати сказать, цифирь похожа даже композиционно, у Сорокина — 23, у Пелевина — 34, в обоих случаях вторая цифра на единицу больше первой — что, в свою очередь, соответствует распространённому предрассудку относительно имён и фамилий: первая буква фамилии должна быть следующей по алфавиту за первой буквой имени, что якобы приносит удачу). Нет, подобие глубже: сорокинский и пелевинский миры ощутимо дрейфуют в направлении друг друга. Поэтому появление в пелевинском романе абсолютно сорокинских сцен — я имею в виду даже не столько анальный секс с косвенным участием портрета Путина (хотя, чуется мне, вилючую попку Жоры Сракондеева нашему автору ещё попомнят, и не раз, это уж будьте покойны), сколько, например, спектакль, или разговор в купе, — свидетельствует не о «заимствовании приёма письма», а о сближении денотатов. Становится всё более ясно, что оба культовых российских писателя, в сущности говоря, описывают одну и ту же реальность. И нельзя даже сказать, что с разных сторон. Нет, сторона-то одна. Как и страна.

О стране мы, впрочем, ещё поговорим, а вот насчёт сближений — это дело такое, тут нужно ходить опасно. Сорокин и Пелевин и без того превратились в устойчивую пару — что-то вроде Кастора и Поллукса, или, скорее, козьмапрутковских Суворина и Буренина, которые «хоть и штатские, но в литературе те же фурштатские». При этом Пелевин был как бы назначен ответственным за «высокое и сакральное», а Сорокин — за «низкое и профанное». В связи с чем долгое молчание Пелевина воспринималось как косвенное признание того, что ничего сакрального в нашем мире больше не осталось. Вышедшая книга это подтверждает, а два рассказа в конце и вовсе не оставляют никакой надежды. Вся духовность окончательно слилась туда, на дальний Восток, да и там-то её не то чтобы много: вот и Мисима сделал сепукку, и вообще всё плохо. Какая-то даже не Кали, а кака-юга.

3

Сильная черта на третьем месте.

Не будешь постоянным в своих достоинствах.

А может быть, попадёшь с ними в неловкое положение.

Стойкость — к сожалению.

Так называемый «реализм» — не столько творческий метод, сколько ситуация, в которой иногда оказывается читатель. Мы называем «реалистической прозой» текст, вызывающий ощущения типа «вот же, блин, всё как в жизни!» По этой причине мы не можем оценить уровень реализма Гомера или там Шекспира, — поскольку древнегреческое или староанглийкое общество нам не знакомо, мы там не жили. Поэтому же любое повествование о далёких краях и экзотических странах является для нас такой же фантастикой, как и книжка про полёт на Марс: ни то, ни другое не вызывает у нас этого самого чувства узнавания, да оно на то и не рассчитано. Зато какой-нибудь политический памфлет — это разновидность реалистической литературы: герои обязательно знакомы (иначе нефиг было бы писать), ситуации очевидны, мораль ясна. Заметим, что реализм нисколько не исключает ангажированности — поскольку ангажирована сама реальность.

Тексты Пелевина всегда воспринимались читателями как «реалистические», в указанном выше смысле. Страшный «Омон Ра» был издевательством над «совком», издевательством безжалостным и где-то даже отвратительным именно потому, что «по сути всё было очень точно», — а всякие фантазии выглядели как тени, отбрасываемые на стену слишком ярким светом, направленным на главное. «Принц Госплана» на тот же манер освещал эпоху ранней кооперации, с её узнаваемой экономической и социальной спецификой: шахер-махер с «налом» и «безналом», продажи оргтехники казённым учреждениям, агония советской распределительной системы и т. п. «Чапаев» и Generation П» (который, кстати, сделал общеупотребительным слово «позиционирование») насмерть припечатали реалии Золотого Десятилетия, сумасшедших девяностых, с монструозным Ельциным, краснопиджачной братвой, чеченами, правозащитниками, олигархами, траншами, санкциями, понятиями, пальцовкой и прочей раззявившейся шестисотостью. Всё это было смешно, страшно, гадко, но всегда узнаваемо точно.

В таком случае какую реальность фиксируют «Числа»?

В конце девяностых (конкретнее — после дефолта 1998 года) ситуация в России, ещё недавно казавшаяся прочной, кардинальным образом изменилась. Если в эпоху ранних девяностых государство (точнее говоря, государственные службы, начиная от «силовиков» и кончая чиновным людом), разинув рот, смотрело, как беснуются, жиркуют и «берут от жизни всё» бандиты, олигархи и прочие непонятно откуда взявшиеся явления жизни, то потом оно, государство, глянуло на всю эту фауну попристальнее, и начало с ними работать. Сначала государство научилось стрясать с них кое-какие деньги на всякие свои надобности. Дальше-больше: государство присмотрелось к их способам добывания средств и начало у них учиться. Научившись же, оно приступило к планомерному вытеснению своих учителей на обочину жизни. Кого поумнее — в Лондон и на Канары, кого поупрямее — в мать-сыру землицу подмосковную.

Одним из самых впечатляющих этапов захвата государством криминальных и полукриминальных бизнесов была тотальная смена «крыш» — с бандитских на ментовские и ФСБшные. Начался этот процесс примерно в конце девяностых, в первые постдефолтные годы, и к настоящему времени практически завершился. Нет, конечно, кое-где в провинции последние вованы ещё пугают лоховатых коммерсов паяльниками, но всё сколько-нибудь вкусное уже распределено между вполне официальными ЧОПами, ментами и спецурой. Бородатых чеченов сменили на вахте дяди в форме, с золотыми «крабами» и звёздочками на погонах.

Примерно те же процессы имели место на высшем уровне. Система разворовывания национального достояния, отлаженная трудом олигархов, перешла в пользование государственных (aka «семейных») человечков. Интересно, что тем же макаром были освоены и политические механизмы, включая пресловутый «пиар». Государство сначала оторопело внимало лжецам и проходимцам, но потом само научилось у них врать, клеветать и втирать очки — или, по крайней мере, вовремя подкупать особо выдающихся специалистов в этих делах… Подпустив цинизма, это можно было бы назвать «национализацией идей и методик» — процесс, предоплаченный приватизацией вещей и материй.

Таким образом, государственная власть развилась (разумеется, на новом диалектическом уровне) до состояния «стационарного бандита», — с которого, по мнению некоторых социологов, она когда-то и начала быть.

Пелевин изображает все эти процессы с усталым омерзением, хотя и без возмущения. Праведное негодование в такой ситуации он полагает, мягко говоря, запоздалым — «поздно пить боржоми». Да и на что, собственно, негодовать? Говно, как и было сказано у того же Сорокина. Пелевин, кстати, здесь с ним вполне солидарен — кто читал рассказ о Вере Павловне, тот помнит. Правда, у Сорокина говно всё-таки выделяется из тел, а герои Пелевина говно пьют, едят, покупают, экспортируют, а главное — носят его под кожей, срут в себя, пропитываются им насквозь, и в конечном итоге сами становятся говном. Что при совке, что при «царе Борисе», что сейчас — итог один и тот же, разница лишь в эстетике процесса. Разве что ельцинские девяностые были хотя бы забавны в своём буйном уродстве, а пришедшее им на смену уродство аккуратное и умеренное уже совсем тоскливо. Пелевину пришлось изрядно постараться, чтобы вдохнуть в этот протухший мирок хоть какую-нибудь жизнь.

При этом ни в коем случае не следует записывать Пелевина в обличители и критики путинского режима. Хотя надо признать, что «ещё один великолепный миф», с которым пелевинское текстовое пространство потихоньку сближается — это творчество Проханова. Наш третий знаменитый писатель-постмодернист (а хули ж: фамилия на слуху, премия в кармане, реакции критиков хоть попой кюшай, да — всё это в сумме называется знаменитость, ага) занял в современной русской литературе этакую специально оформленную нишу официально общепризнанного инфанта треблю: плевать в него можно и нужно, но не замечать нельзя. Так вот, с «прохановщиной» Пелевин, судя по всему, знаком. И более того: многое из того, что написал Пелевин, мог бы написать — от чистого сердца, заметим — и Проханов. Другое дело, что политические речи кукольных Зюзи и Чубайки на три головы превосходят наивные откровения прохановских героев. Зато российские спецслужбы, великие и смешные, расписаны у Проханова и Пелевина практически один к одному. Опять же, всё то же самое единство предмета — от него никуда не деться.

Тем не менее от сути и смысла «прохановских» — и, шире, «патриотических» — интонаций Пелевин очень далёк. Ему наплевать на антинародный режим, на вымирающий народ, на вывоз капитала и всё такое прочее. У него нет даже «разногласий с режимом» — потому что, с его точки зрения, все режимы (и вообще все дела человеческие) одинаково гадки, просто в некоторых случаях это более очевидно. Запад, с хрустом жрущий Россию и высасывающий из неё последнюю нефть, тоже не вызывает у него особенного негодования: Пелевин вполне мог бы подписаться под некоторыми словами героя «Македонской критики».

4

Сильная черта на четвёртом месте.

На поле нет дичи.

Ещё одно новшество первой части «ДПП(nn)» — окончательное отсутствие выхода из текста. Ранние тексты Пелевина всегда оставляли надежду на спасение: не все герои выбирались из кошмара, но все, по крайней мере, получали на это шанс. Двое цыплят из «Затворника и Шестипалого» (лучшего, на мой взгляд, пелевинского рассказа) всё-таки сбежали с птицефабрики имени Луначарского. Герой «Жёлтой стрелы» всё-таки сходит с неостанавливающегося поезда. Петька таки добирается до своей Внутренней Монголии. Принц Госплана имел надежду на Ctrl-Alt-Del. Даже пропащему Вавилену Татарскому, пошедшему служить инфернальным силам «общества потребления», время от времени подаются знаки свыше — Че Гевара с горы Меру отправляет ему факсы. Единственная безысходка — это, пожалуй, «Омон Ра», но там был особый случай.

В «Числах» и рассказах (особенно в замечательной «Фокус-Группе») — именно безысходка. У бедолаги Стёпы никакого пути вверх нет В принципе нет даже намёка на него. Вся мистика, которая ему доступна, является строго посюсторонней и к тому же крайне убога. Если в «Generation П» пиарщик Вавилен Татарский хотя бы приобщился к чёрным мистериям ротожопого Орануса,[69] то все мистические падения (назвать это «взлётами» не поворачивается язык) банкира Михайлова — это какое-то барахтанье в мелкой грязноватой лужице. Это не тьма разверстых зевов — так, мелкая бесовщинка. Ну и экзистенциальный прорыв того же качества: вместо побега в Свет или служения Тьме — банальная эмиграция на Запад, обычный финал обычного новорусского романа. Шереметьево-2 вместо жреческого сана или нирваны — это, конечно, предельно пошло.

Следует ли из этого, что Пелевин разуверился в возможности покинуть сию юдоль скорбей? Нет, конечно: Пелевин был буддистом и им остаётся. Во всяком случае, «спасение» он представляет себе именно по-буддистски: нечто до такой степени перпендикулярное всему существующему, что уже неважно, что именно вокруг существует. Чудо настолько невозможно, что может произойти в любую минуту… Просто от ощущения того, что нирвана где-то рядом, у Пелевина не осталось ну совсем ничего.

5

Слабая черта на пятом месте.

Будешь постоянным в своих достоинствах.

Для жены — счастье.

Для мужа — несчастье.

Весь «позитив» сосредоточен в двух последних рассказах сборника. Они расчетливо экзотичны. Первый написан от имени отрубленной головы писателя Юкио Мисимы, второй — от имени средневекового китайского студента. И то, и другое — тексты, что называется, аутентичные: излагаемая там доктрина и в самом деле является «настоящим буддизмом». По крайней мере, основные доктрины учения изложены здесь верно, а не в глянцевом варианте (успешно продающемся на том же Западе).

И именно здесь мы сталкиваемся с тем, что буддизм — учение грустное и в чём-то даже страшное.

Абсолютно все религии утверждают, что мы живём в кошмаре. Этот кошмар, однако же, есть не что-то внешнее нам: нет, он порождение нас самих, наших чувств и мыслей. Для того чтобы вырваться из кошмара, нам следует измениться. Вопрос в том, насколько и как.

Буддизм в этом смысле предлагает крайне логичную, но очень печальную точку зрения. Что бы мы с собой не делали, как бы не меняли своё сознание, всё это не избавляет нас от кошмара (именуемого «сансарой», она же «переход из ниоткуда в никуда» — Пелевин просто раскрывает значение символа). Пока мы есть мы — скажем больше, пока мы есть, — мы обречены. Единственный выход — вовсе перестать быть, в каком бы то ни было смысле слова. Точнее — поскольку уничтожить сознание невозможно — стать тем единственным субъектом, которому доступно настоящее счастье. Стать тем единственным гостем на празднике Бон, который вечно приходит к самому себе. Слиться с ветром, который дует сквозь мир, не поднимая волн. Зачеркнуть себя — потому что в «себе» всё равно нет ничего хорошего.

Для тех, кто не понимает, что именно этот пункт — центральный, написан рассказ «Фокус-группа». Отвратительное существо, пожирающее души, непосредственно перед заглотом проповедует вполне адекватный буддизм — с единственной махонькой поправочкой: «блаженство» предлагается душе лично, без перспективы добровольного саморастворения. Увы, кончается это как раз обратным: души оказываются пожранными очередным зевом…

Принять всерьёз такую точку зрения для человека, как сейчас модно выражаться, «иудеохристианской культуры» практически невозможно. То есть возможно (и таких довольно много — в России полно буддистов, да и сам Пелевин, чай, не бурят какой), весь вопрос в том, насколько такое принятие может быть успешным на самом деле. Предлагаемый буддизмом выход противоречит чему-то очень важному для европейского (пусть даже для европеоидного) ума. Ещё Платон задавался вопросом: можно ли позавидовать безумцу, который наслаждается разнообразными удовольствиями, но не осознаёт себя? Буддист должен ответить на этот вопрос категорическим «да»: «осознание себя» и «здравый ум» для него не имеют никакой ценности.

6

Наверху слабая черта.

Нарушенное постоянство.

Несчастье.

Неоригинальность пелевинского сочинения проявляется и в том, что автор, устав от экспериментов, начал, наконец, создавать «свой писательский мир» — с заранее заданной онтологией, с персонажами, переходящими из книги в книгу, с сериальностью, наконец. Пока что это только намечено: в «Числах» демонстративно называется по имени главный герой «Generation П» Вавилен Татарский, а стреляющая ручка (типичный сублимат извечной мечты литератора о «прямом действии», о маяковском штыке, выпрастывающемся из пера) позаимствована из «Чапаева и Пустоты». Соответственно в рассказе «Фокус-группа» — являющемся, в свою очередь, римейком пелевинских же «Вестей из Непала» — упоминается один из героев «Чисел», и так далее.

В свою очередь «Generation» и «переходные» (что отмечено даже в названии сборника) «Числа» обретают узнаваемые черты сериала, судя по всему — трилогии, с довольно-таки предсказуемым грядущим третьим томом. В котором, судя по логике вещей, действие начнётся в никуда (на Западе), с последующим перемещением в ниоткуда (в Россию), главный герой будет чем-то смахивать на наивного фандоринского англичанина, и т. п. Первые прикидки, похоже, уже сделаны — смотри рассказ «Македонская критика французской мысли».

Читателей это, скорее всего, не смутит тоже: они хотят Пелевина, они получат Пелевина. А вот критика ощерится презло: нынешнее робкое двоесловие — текст-то сам по себе неплох, но «пора уже Пелевина ругать», об этом вопиют все инстинкты литературных «недотыкомзеров» — сменится единодушным и искренним хаем.

Но ещё хуже будет, если Пелевин изменит себе и попытается дать джазу на новый лад. Он — певец одной ноты; как только он захочет сменить тему, обнаружится, что сказать ему нечего. Раздражаться на это не следует: одна нота — уже много, большинство литераторов довольствуется шумовыми эффектами.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.