Сглаз

Сглаз

Салтыков-Щедрин. История одного города

Старые вещи обычно производят лучшее впечатление, чем они того заслуживают. Их скрашивает долгое неупотребление. Кинжал, которым выпускали кишки, — теперь «игрушкой золотой он блещет на стене», вызывая завистливые вздохи коллекционера: ну как же, старая работа, рукоять, резьба, вещь. В то время как если бы на кинжал посмотрел бы непосредственный пользователь, то сказал бы: ну да, ну ножик, массивный, плохая сталь, для боя не годится, а вот резать горло связанным пленникам в энном количестве — это как раз, для того и делан. И назвается этот нож «серборез».

Но ценители на это не смотрят. Их в основном интересует эстетика: а как будет смотреться эта железка вон на той стенке. И они совершенно правы — значение есть употребление, и теперь это не кинжал, а игрушка золотая. Да и зарезать им никого нельзя, ибо туп.

Но бывает и наоборот: со временем вещь становится опаснее, именно из-за внешней безобидности. В бабушкином сундуке лежит склянка с белым порошочком от крысок. В папином ящичке — ржавая бритва. Порошочек, разлагаясь, делается всё ядовитее. А лезвие, проржавев, при попытке им побриться сулит порез и заражение крови

Так что всегда полезно помнить простую мудрость Алисы из Страны Чудес: если долго держать в руках раскаленную докрасна кочергу, то можно обжечься; если очень долго резать палец ножом, из пальца в конце концов пойдет кровь, а если выпить слишком много из бутылки, на которой нарисованы череп и кости, то почти наверняка рано или поздно почувствуешь недомогание.

То же самое относится и к разного рода «явлениям духа». Любители литературы вообще и русской в частности тоже склонны забывать о самом простом: зачем были писаны те книжки, которыми они лакомятся.

В принципе-то они знают, что немалое количество «мировых шедевров» писалась по вполне конкретным поводам, часто очень паскудным, но склонны это игнорировать. Ну и что, если такая-то эпиграмма была пущена про господина NN, дабы опорочить его честное имя в глазах света? Кого интересует честь NN, который уж триста лет как застрелился! А мы вот теперь можем невозбранно наслаждаться изяществом рифмы. Убийственной, хе-хе.

Однако не стоит так уж благодушествовать. На «русской полке» всё ещё стоят книжечки, которые можно трогать только в резиновых перчатках, а читать лучше в скафандре высшей биологической защиты.

Для начала напомним забывчивым кое-что из того, о чём открыто говорили советские учебники. В которых было чёрным по белому писана та простая правда, что русская литература была по большей части «крайне критична» по отношению к существовавшему в стране строю. Включая форму правления, государственно-территориальное устройство, господствующее вероисповедание, культуру и т. п. Тем самым литература эта прямо или косвенно работала на тот или иной вариант государственного переворота.

То есть, если перевести вышесказанное на простой русский язык: книжки в России писались в основном для того, чтобы подвигнуть народ убить Царя, зарезать попов и восстановить Польшу.

От проведения каковых мер ожидалось, по слову Розанова (одного из немногих, писавшего не за этим, а об этом), что яблони будут плодоносить двенадцать раз в году.

Ну что ж. В конце концов программа была приведена в исполнение. Вне зависимости от нашего отношения к результатам — книжки можно ставить в шкаф. «Отработало». Можно, наконец, спокойно наслаждаться вязью словес.

Но не всё так просто. Да, топорные революционные агитки сейчас и в самом деле не вызывают ничего, кроме брезгливого недоумения. Роман «Что делать» превратился даже не в нулевую, а в отрицательную эстетическую величину — треш для эстетов, «в натуре Сорокин». А последние тома Толстого, где «против Церкви» и «анафема», просто никто не читает. Остались всякие приятные явления жизни — Пушкин там, Достоевский, — которые для своих времён были скорее исключением (они не очень хотели убить Царя и где-то даже возражали против такой идеи), ну а теперь вполне, вполне. Мы же ведь поняли, что Царя убили зря, бо яблок от того стало родиться меньше прежнего.

Однако ж не будем забывать, с какой машиной мы имеем дело. Как и всякое хорошо спланированное преступление такого уровня, русская литература критического направления работала сразу по нескольким направлениям и с разной глубиной захвата объектов. Фельетонщики-щелкопёры отстреливались по текучке, гоня перед собой тучу грязных слухов. Люди посолиднее заглубляли больше, поддевая плугом «институты» — монархию, церковь, государство. А самые-самые коренники, не пренебрегая всем вышеозначенным, впрыскивали чернильный ядок в «самую маточку», «в Рассеюшку косопузую» и в русский народ. Который ядок и посейчас прекрасно расходится по нашим жилочкам.

Одно из самых мерзостных, воистину иудиных сочинений из этой последней категории была напечатана в журнале «Отечественные записки» в 1869–1870 гг., и было с восторгом принято образованной публикой. В том же 1870–м оно было издано отдельным изданием.

То была книжка господина Салтыкова-Щедрина «История одного города».

Предыстория. Выпускник номенклатурного Александровского лицея, духовно вскормленный Белинским и передовыми французскими идеями (знакомая картина, ага?), Салтыков начал свою литературную карьеру с заурядной хулы на власти. За что был «сослан в Вятку», как писали советские учебники, — умалчивая, что сосланный был назначен старшим чиновником особых поручений при губернаторе, а потом советником губернаторского правления. Вернувшись в Петербург, он привозит с собой «Губернские очерки», понятно какого содержания. Дальше продолжает залупаться, совмещая это с карьерой — и дослужился, сукин кот, до вице-губернатора Твери. За участие в подготовке антиправильственных выступлений в 1861–1862 году его, наконец, вынудили оставить должность. После чего иудыш переходит в открытую журнальную фронду, развёрстывает блядье хайло и начинает крыть «рассеюшку» по матушке, с оттягом и смаком.

Несколько слов о творческом методе СЩ. Надо сказать, что, в отличие от многих и многих забытых подражателей, он тонко понимал природу глума. Бичевание действительных пороков, даже выпячивание их — это всё ранит не столь уж сильно, потому что обсуждение действительных неприятностей, даже в издевательском тоне, всё-таки включает разум. Гораздо большего можно добиться, если издеваться над вещами невинными или даже похвальными — скажем, над формой носа жертвы, или над её лицом. При этом внешность может быть идеальной. Тут важен тон. Что-то вроде — «у письмоводителя было славное открытое лицо, высокое чело его не пересекала ни единая морщина… словом, это было лицо из тех самых, что так любимы начальством». Всё, неведомый письмоводитель уничтожен — словечком «чело», намёком на «извилину» и упоминанием «начальства». Ещё лучше — глумиться над тем, чего нет. На русской почве эту методу первым предложил Гоголь, но Щедрин владел приёмом в совершенстве. «У министра N на плече вскочил необыкновенный прыщ, превратившийся во вторую голову, гораздо умнейшую первой. Не то чтобы первая была глупа, она была даже где-то и толкова, но голова, вылупившаяся из прыща, и вовсе была кладезем мудрости…» — начало типичной «щедринской» сказочки. Понимающие читатели похохатывали над «подразумеваемой фигурой» — скорее всего, умным и честным человеком, которого вроде бы и не за что взять. Но клещ прицепился — и на репутации выскакивает прыщ. «Умная голова, ещё умнейшая первой». Гы-гы-гы. Бугага.

Впрочем, настоящим ноу-хау СЩ была способность обгадить словом не человека, а целый слой людей. Уже с «Губернских очерков» он нашёл себя в новом жанре — а именно, в издевательствах над разными классами и социальными слоями Российской империи. Тут его скорпионий талант расцвёл: он, как тогда выражались, «протащил» в своих книжицах почти всех, от провинциального дворянства до «господ ташкентцев»… Короче, к моменту написания «Истории» он уже имел заслуженную репутацию мастера тотальной издёвки.

И как всякий мастер, он не мог не задумываться о шедевре.

Понятное дело, таковым шедевром могло бы стать только осмеяние и огаивание уже не какой-нибудь «части России» (пусть самой характерной), но России и русских in toto, «в общем и целом». Обосрать «эту страну» с ног да головы, обосрать вонько и липко — так, чтобы подлая не отмылась вовек.

Толчком к творчеству и моделью для сборки господину Салтыкову послужила книга Вашингтона Ирвинга «История Нью-Йорка», представляющая собой летопись сменяющих друг друга губернаторов. Разумеется, книжка послужила только схемой — ну и навела на мысль.

В принципе СЩ было бы вполне достаточно поработать в своём обычном стиле «широкой панорамы» — то есть пройтись по всей Руси-матушке, перебирая ей косточки. Получилось бы что-то вроде Гоголя, только злее и подлее. Но это показалось ему недостаточным.

Как известно, самая оскорбительная ругань — матерная, то есть поносящая не только самого человека, но и его маму, папу, etc, etc. Потому что «личное» человек пережить ещё может, но вот поношение семьи, родителей — это действительно «подсекает под самый корешок». Щедрин (сам хороший матерщинник) додумался до простого и гениального: обвалять в дерьме ПРЕДКОВ русских людей, причём не только отцов-матерей, а взявшись за дело последовательно, всех русских «от Рюрика». То есть весь народ, как он есть. Поэтому Щедрин взялся за невиданное с хамовых времён дело: написать историческую сатиру.

Получился шедевр русофобской литературы. Дальнейшие упражнения на русскую тему — вплоть до нынешнего «шендеровича» — вышли, как из гоголевской шинели, из этой паскудной книжки.

Стоит отметить, что открытый автором жанр остался уникальным. Единственное подобие в мировой литературе — «Остров пингвинов» Анатоля Франса, историческая сатира на la belle France, не идущая с творением СЩ ни в какое сравнение по мерзости бесстыдства. Да ещё китайский интеллигент Лао Ше замутил «Заметки о кошачьем городе», нечто в том же духе, но только антикитайское. За что ему разбили голову хунвейбины — и, честно говоря, в данном конкретном случае осуждать их сложно… Но и француз и китаец просто не могут даже сравниваться с поганым Щедриным: в них всё-таки было слишком много человеческого, а не бесовского.

Пересказывать сюжет и перечислять щедринские гэги нет смысла: все читали, все отравились. Отметим только, что в «Истории» автор играет на всей клавиатуре дозволенных и недозволенных приёмов нанесения словесного ущерба. Чего стоит, например, тщательное собирание смешных и оскорбительных прозвищ, даваемых друг другу жителями разных краёв и губерний, с последующим вываливанием на страницу списка: «моржееды, лукоеды, гущееды, клюковники, куралесы, вертячие бобы, лягушечники, лапотники, чернонебые, долбежники, проломленные головы, слепороды, губошлепы, вислоухие, кособрюхие, ряпушники, заугольники, крошевники и рукосуи». (В письме в редакцию «Вестника Европы» — документе в некотором роде выдающемся — Салтыков-Щедрин ввинчивает: «если уж сам народ так себя честит, то тем более права имеет на это сатирик»). Или вот такое: «головотяпы начали устраиваться внутри, с очевидною целью добиться какого-нибудь порядка. Началось с того, что Волгу толокном замесили, потом теленка на баню тащили…» — дальше идёт глумливое перебирание русских поговорок. Или вдруг, посреди скотьего ржача, стивен-кинговская такая картинка: «И Дунька, и Матренка бесчинствовали несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы, ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, ловили молодых парней и прятали их в подполья, ели младенцев, а у женщин вырезали груди и тоже ели». Это, типа, русская история, «чуть подчёркнутая», ага? Сгодится и вовремя попользованная библейская цитата: «Надели на Евсеича арестантский убор и, «подобно невесте, навстречу жениха грядущей», повели, в сопровождении двух престарелых инвалидов, на съезжую».

Но самый-самый цимес — это разлитое по тексту глумление ни над чем. Здесь исчезает даже предмет, вернее — становится неважным. Вот, к слову, такой пассаж: «Градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина — распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского — неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою. Все они секут обывателей, но первые секут абсолютно, вторые объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу. Такое разнообразие мероприятий, конечно, не могло не воздействовать и на самый внутренний склад обывательской жизни; в первом случае, обыватели трепетали бессознательно, во втором — трепетали с сознанием собственной пользы, в третьем — возвышались до трепета, исполненного доверия. Даже энергическая езда на почтовых — и та неизбежно должна была оказывать известную долю влияния, укрепляя обывательский дух примерами лошадиной бодрости и нестомчивости».

Это истинный шедевр подлости. Даже невиннейшая «езда на почтовых» — и та ставится лыком в строку, вырастает до символа, становится пунктом обвинения. И уж во всяком случае, гомерически смешна. «Ездит на почтовых», гы-гы-гы. Бугага, бу-бу-га-га, со взрёвыванием и взрывным отделением газов.

Оборотной стороной всего этого глумежа оказываются чуть ли не мистические прозрения. Несчастный Даниил Андреев в «Розе Мира» на полном серьёзе доказывал, что в виде Угрюм-Бурчеева Салтыков изобразил Сталина. Иные шли дальше и читали «Историю» как карикатуру именно на советский период… И все сходятся в одном: вот она, Подлинная История России.

Это и не удивительно. С историей мы знакомимся не по учебникам, а по «художественным книжкам». То есть настоящие учебники литературы — это романы. Поэтому, что бы там ни писали в школьных программах, учебником французской истории в России были, есть и будут «Три мушкетёра». И «прекрасную Францию» представляли, представляют и представлять будут «так, и только так». То же самое верно относительно всех остальных стран. Для любой можно указать настоящий учебник её истории. Например, «история американского Юга» — это «Унесённые ветром», другого нет.

Так вот. На протяжении последнего столетия ОСНОВНЫМ УЧЕБНИКОМ РУССКОЙ ИСТОРИИ В РОССИИ ЯВЛЯЕТСЯ «ИСТОРИЯ ГОРОДА ГЛУПОВА». Любые другие учебники только накладываются на эту изначально заданную картинку.

Впрочем, только ли учебником?

Позволю себе небольшое отступление. Вульгарная интерпретация одного известного положения квантовой механики гласит: наблюдатель влияет на наблюдаемый объект одним фактом наблюдения. Вопрос: имеет ли место нечто подобное в делах общественных?

А пуркуа бы не па? Вот цыганка заглядывает в колясочку к младенцу, — а мама грудями бросается и закрывает ребёночка. Чтобы не сглазили. Потому что, хучь и суеверие… а всё-таки лучше не надо. «Дурной глаз». «Не надо смотреть».

А вот есть русский народ. Живёт себе, что-то делает. И вот в нём (или вне его — сейчас это неважно) появляются некие наблюдатели. Которые его наблюдают, скажем так, дурным глазом. Смотрят, смотрят, вглядываются. И людям от этого становится плохо. Из рук всё валится. Ноженьки не ходят. Не хочется ничего. Токмо водку втыкать и морды друг другу корявить. «Жить-то незачем».

А если не только наблюденьице включить, но ещё и описаньице… О-о. «Тут такого понаделать можно». «Пальчики оближешь».

Есть, есть такие люди. Сами иногда — «милейшие», «мухи не обидят». А глаз — дурной. В каждом оке — по два змеиных зрачка. Посмотрит на молоко — молоко скиснет. Посмотрит на страну — стране плохеет.

Иногда мне кажется, что Салтыков-Щедрин и ему подобные сглазили Россию. Навели на неё порчу.

В деревне бы — собрались мужички ночью, да пожгли бы избёнку, где такие живут. Потому что — рожь не родится, а это серьёзно.

Но мы — городские, культурные. В сглаз не верим.

А зря.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.