Риторика тропов (Ницше)
Риторика тропов (Ницше)
Натянутой и неестественной показалась бы попытка сделать теорию риторики Ницше центром рассмотрения его отношения к литературе. Стоит ли считать необычную и незначительную, по всей очевидности, часть занятий Ницше подходом к решению сложного вопроса о том, как он размышлял о литературе и каковы собственно литературные аспекты его философского рассуждения? Кажется, лучше пойти не таким кружным путем, благо и других путей более чем достаточно. Истолкователю, конечно же, может помочь обращение к примерам из предшествующей литературной истории, прямо упомянутым Ницше и представляющим собой созвездие самых разных писателей от Гете, Шиллера и Гельдерлина до Эмерсона, Монтеня и Стерна. Или можно перечислить куда более многочисленных и куда более неожиданных, чем обычно представляется, литературных потомков Ницше. Еще далек от завершения перечень случаев явного или неявного присутствия Ницше в главных литературных произведениях двадцатого столетия. Этот перечень откроет много важного и неожиданного для понимания и нашего времени, и литературы вообще[102].
Ведь очевидно, что Ницше — одна из таких фигур, как Платон, Августин, Монтень или Руссо, творчество которых объединяет две ближайшие и не переносящие друг друга деятельности человеческого интеллекта — литературу и философию.
Тем не менее ясно, что обходные пути, проходящие через заброшенный и редко посещаемый уголок ницшеанского канона, где ведутся речи о риторике, быстрее приведут нас к цели, чем обычный маршрут, начинающийся с исследования индивидуальных случаев и переходящий от них к синтезирующим обобщениям. При изучении библиографии становится совершенно очевидно, что этой областью пренебрегают или не считают, что через нее, может быть, проходит наилучшая дорога к главным проблемам истолкования Ницше: одна из немногих книг, рассматривающих этот предмет,— недавно вышедшее на немецком языке исследование Иоахима Гота (Goth), озаглавленное «Nietzsche und die Rhetorik» (Tubingen, 1970) и развивающее предположение Эрнста Роберта Курци- уса, строго ограничено описанием стилистики и не занимается более общими вопросами истолкования. С другой стороны, работы французских комментаторов Ницше, таких как Филипп Лаку-Лабарт, Бернар Потра, Сара Кофман и др.[103], показывают, что рассмотрение теории риторики Ницше, какой бы маргинальной она ни была, по крайней мере кажется многообещающим. Их работы, испытавшие влияние вновь пробудившегося во Франции интереса к теории языка, обращены к философским следствиям занятий Ницше риторикой, а не к техникам красноречия и убеждения, явно характерным для стиля его работ. Я не собираюсь заниматься этими, в лучшем случае подготовительными и пробными работами, а вместо этого попытаюсь показать в жанре чересчур поверхностного и чересчур поспешного очерка, как обращение к вопросу о риторике способно прояснить и ранние, и поздние тексты Ницше.
Хорошо известно, что прямые занятия Ницше риторикой ограничились составлением заметок для семестрового курса, прочитанного в Базельском университете в зимний семестр 1872—1873 годов не более чем для двух студентов. Отрывки из этих заметок были опубликованы в пятом томе издания Кренер—Мусарион. Только после того, как они, вероятно, будут изданы полностью в новом издании Колли—Монтинари, мы сможем судить о том, правы ли прежние издатели, утверждавшие, что после седьмого параграфа заметки неинтересны, и их не стоит публиковать. Общепризнано, что курс риторики, прочитанный Ницше, не был оригинальным и чересчур зависел от распространенных в то время в академических кругах учебников классической риторики, в особенности от книг Рихарда Фолькмана (Volkmann) «Die Rhetorik der Griechen und Romer in systematischer Ubersicht» (1872) и Густава Гербера (Gerber) «Die Sprache als Kunst» (1872), а что касается красноречия — от работ Бласса (Blass) (1868)[104]. Но Ницше достаточно свободно обращается с этими источниками и вводит много новых положений, так что его заметки позволительно рассматривать вне зависимости от их смешанного происхождения. Однако для того чтобы утверждать, что они имеют более чем местное значение, следует дополнительно поработать над ними. На первый взгляд, мало что в этих заметках достойно особого внимания.
Стоит подчеркнуть два главных вывода этих заметок. Ницше отделяет исследование риторики от рассмотрения техник красноречия и убеждения [Beredsamkeit], полагая что они производны от первичной теории фигур речи или тропов. Заметки отдельно обсуждают по крайней мере три тропа: метафору, метонимию и синекдоху,—и содержат заявление Ницше о намерении создать вслед за тем таксономию тропов, включающую катахрезу, аллегорию, иронию, металеп- сис и т. д. Красноречие и стиль — производные от теории фигур формы ее применения. Ницше пишет: «Нет разницы между верными правилами красноречия [Rede] и так называемыми риторическими фигурами. На самом деле, все, что обобщенно называется красноречием,— это фигуральный язык»[105].
Зависимость красноречия от фигуры — всего лишь отдаленное следствие более важного наблюдения: тропы нельзя рассматривать ни эстетически, как украшение, ни семантически, как производное от буквального, собственного имени фигуральное значение. Как раз напротив. Троп — не производная, маргинальная или отклоняющаяся форма языка, но лингвистическая парадигма. Фигуральная структура — не один из многих лингвистических модусов, но характеристика языка как такового. Ряд последовательных уточнений показывает, как Ницше характерным образом радикализирует свои замечания, пока они не приводят его к такому заключению:
Несложно продемонстрировать, что те средства сознательного искусства, которые называются «риторическими», присутствуют в языке и в его развитии как средства бессознательного искусства. Мы можем пойти настолько далеко, что скажем, что риторика — это расширение [Fortbildung] применения вкрапленных в язык приспособлений при ясном свете разума. Нет никакого не-риторического, «естественного» языка, который можно было бы использовать как исходную точку: сам по себе язык — это результат риторических трюков и приспособлений... Язык риторичен, ибо он стремится передавать только doxa (мнение), а не episteme (истину)... Тропы — это не что-то такое, что можно по желанию добавлять к языку или отнимать у языка; они — его истиннейшая природа. Нет никакого собственного значения, о нем можно говорить только в некоторых особых случаях[106].
Это заявление, каким бы дерзновенным и парадоксальным оно ни казалось, похоже на формулировки Гербера из книги «Die Sprache als Kunst». Это и не удивительно, если вспомнить предшественников самого Гербера из времен немецкого романтизма, в особенности Фридриха Шлегеля и Жана-Поля Рихтера; отношение Ницше к его так называемым предшественникам-романтикам все еще во многом неясно из- за того, что мы недостаточно хорошо понимаем романтическую теорию языка. И все же в этом раннем тексте Ницше категоричнее предшественников, произведения которых он использует как источники, утверждает парадигматичность риторической структуры языка, в ущерб структуре, представляющей или выражающей референциальное, собственное значение. Это утверждение полностью переворачивает общепризнанные приоритеты, по традиции увязывающие авторитет языка не с внутрилингвистическими запасами фигур, но с приравниванием его к внелингвистическому референту или значению.
Такой отрывок, как только что приведенный, все же можно понять как запоздалое эхо ранних рассуждений, с тех пор давно преодоленных посткантианскими и постгегельянскими синтезами, возвратившими риторику назад, на ее собственное место, или отвергшими ее как форму эстетического декаданса, одним из первых разоблачителей которого был Ницше, рассматривавший его в своих поздних антивагнеровских и антишопенгауэровских работах. Однако не решен вопрос о том, не содержат ли его поздние работы некоторые следствия этих ранних рассуждений о риторике. На первый взгляд, едва ли это так. Риторический словарь, все еще очевидный в «Philosophenbuch» (восходящей к 1872 году и тем самым непосредственно предшествовавшей курсу риторики), почти полностью исчезает из произведений Ницше, начиная с «Человеческого, слишком человеческого». Кажется, будто Ницше от проблем языка обратился к вопросам о «я» и к созданию философии, увязанной с непосредственным смыслом экзистенциального пафоса, столь часто встречающегося в истолкованиях его творчества.
Проверка одного-единственного, но вполне типичного отрывка из позднего текста Ницше может поставить под сомнение обоснованность такой схемы. Это отрывок 1888 года, вошедший в качестве составной части в сборник посмертно опубликованных фрагментов, известный как «Воля к власти». Отрывок характерен для многих поздних текстов Ницше, и его не следует считать необычным. Меня, в первую очередь, интересует не сам его «тезис», но способ построения доказательства.
Отрывок призван рассмотреть то, что Ницше зовет феноменализмом сознания, т. е. тенденцию описывать события, происходящие в сознании, такие как воспоминание или эмоция, в производном из опыта феноменального мира контексте: в контексте чувственного восприятия, истолкования пространственных структур и т. д. Под заголовком «Феноменализм „внутреннего мира"» Ницше пишет:
Хронологическое извращение: причина появляется в сознании позднее, чем действие. Мы узнали, что боль проецируется в известное место тела, хотя и не имеет там своего пребывания; мы узнали, что ощущение, которое наивно предполагалось обусловленным внешним миром, скорее обусловлено миром внутренним; что истинное воздействие внешнего мира протекает собственно всегда бессознательно... Та часть внешнего мира, которая отражается в нашем сознании, является порождением того действия, которое производится на нас извне и лишь затем проецируется как его «причина»...[107]
Рассуждение исходит из бинарной полярности одной из классических для истории метафизики банальностей: противопоставления субъекта объекту, обоснованного пространственной моделью противопоставления «внутреннего» мира миру «внешнему». В подчеркивании недостоверности, субъективности чувственных восприятий как таковом нет ничего необычного. Но рабочая гипотеза скоро сама становится предметом анализа. В первый раз это происходит, когда демонстрируется, что приоритет двух полюсов может быть изменен. Предполагалось, что внешнее, объективное событие в мире определяет внутреннее событие в сознании так, как причина определяет действие. Однако то, что считается объективной, внешней причиной, само оказывается результатом внутреннего действия. Мнимая причина — на самом деле действие действия, и похоже, что мнимое действие, в свою очередь, функционирует как причина своей причины.
Две серии полярностей, внутри/вовне и причина/действие, которые, казалось бы, создают закрытую и связную систему (внешние причины производят внутренние действия), теперь разорваны и образуют произвольную, открытую систему, в рамках которой можно обманчиво менять свойства причинности и местоположения, подставлять одно из них вместо другого. Вследствие этого подорвано доверие к бинарной модели, использованной как исходная точка рассуждения. Но только во второй части отрывка становится ясным основное воздействие этой деконструкции классической схемы причина/действие, субъект/объект. Она, как мы видели, основывается на инверсии, или обращении свойств, которые в этом особом случае считаются по природе своей временными. Логическая первичность некритически выведена из случайной временной первичности: мы соединям полярность внешнее/внутреннее с полярностью причина/действие, основываясь на вообще не замеченной временной полярности перед/после (или раньше/позже). Результат — скопление ошибок, «следов всех былых ошибочных причин — фикций», а поскольку они относятся к «объективному» миру, они навсегда связаны «со старым заблуждением относительно основания»[108]. Весь этот процесс подстановки и обращения Ницше — и для нас здесь это главное — считает лингвистическим. Отрывок завершается словами:
«Внутренний опыт» выступает в нашем сознании лишь после того, как он найдет себе словесную форму для своего выражения, понятную для индивида, т. е. перевод некоторого состояния на языке более знакомых ему состояний; «понять» значит, с наивной точки зрения только: иметь возможность выразить нечто новое на языке чего-то старого, знакомого.[109]
«Языком» здесь называют среду, в которой имеет место описанная в отрывке игра обращений и подстановок. Этот посредник, это свойство быть языком, тем самым открывает возможность менять местами полюса бинарных полярностей, ставить «прежде» вместо «после», «раньше» вместо «позже», «вовне» вместо «внутри», «причину» вместо «действия», не учитывая истинностную ценность этих структур. Но именно так Ницше определяет риторическую фигуру, парадигму всего языка. В курсе риторики он называет метонимию «обменом или подстановкой причины на место действия», определяя ее так, как риторики обычно определяют металепсис, и мы многое узнаем о ней из одного из приведенных им примеров, в котором речь идет о подстановке, что позволяет называть язык языком. Далее, в тех же самых заметках, метонимия определяется как гипаллаг и характеризуется так:
Абстрактные существительные — это свойства внутри и вовне нас, оторванные от своих основ и рассматриваемые как автономные сущие... Такие понятия, которые обязаны своим существованием только нашим чувствам, положены так, как если бы они были внутренней сущностью вещей: мы приписываем событиям причину, которая на самом деле только действие. Абстракции создают иллюзию того, что они—сущее, вызывающее свойства, тогда как они получают свое объективное образное существование [bildliches Dasein] только от нас, только как следствие самих этих свойств.[110]
Практически тот же самый текст, что в 1872 году открыто называет метонимию прототипом всего фигурального языка, в 1888 году описывает метафизическую конструкцию (феноменализм сознания), подверженную деконструкции, коль скоро известна ее лингвистическая, риторическая структура. Нас здесь не интересуют последствия этой критики феноменализма, которая к тому же во многих отношениях предвосхищает то, что позднее назовут феноменологией. Читатели «Воли к власти» знают, что эта критика никоим образом не стремится опровергнуть феноменализм, но восстанавливает нас против тенденции гипостазировать сознание, превращая его в авторитетную онтологическую категорию. И они к тому же узнают образец рассуждения, примененный здесь против концепции сознания, образец, использованный для критики основных категорий традиционной метафизики: понятий тождества, причинности, объекта и субъекта, истины и т. д. Поэтому мы с полным правом можем утверждать, что ключ к критике метафизики Ницше — которая, быть может, неверно описывается как простое обращение или метафизики, или Платона — это риторическая модель тропа или, если угодно, литература как язык, явственнее всего обоснованный риторикой.
Идея обращения или обмена свойствами (в предыдущем примере это был обмен свойствами места и причинности) конститутивно соединена Ницше с идеей заблуждения: критическая деконструкция показывает, что философские модели, такие как феноменализм сознания,— это на самом деле ошибки, систематически возвращающиеся на протяжении всей истории классической метафизики. Не следует ли из открытия того, что отклонение от истины обосновано риторической подстановкой, вывод, что достаточно знать об этом, чтобы иметь возможность отменить действие образца и восстановить свойства на их «собственном» месте? Если атрибуты времени и атрибуты причины неверно ассоциированы друг с другом, может быть, достаточно распутать перепутавшиеся полярности, для того чтобы в некоторой мере восстановить истину. В рассматриваемом примере мы можем сознательно отменить неверную и сбивающую с толку временную схему и поставить на место производной причины, которой ошибочно приписано объективное существование во внешнем мире, подлинную причину, возникающую из критической деконструкции ошибочной причины. Учитывая, что неверное истолкование действительности, систематически, как обнаружил Ницше, повторяющееся на всем протяжении традиции, в самом деле коренится в риторической структуре языка, разве не вправе мы надеяться избежать его, столь же систематически стирая опасно соблазнительные фигуральные свойства этого языка? Нельзя ли перейти от риторического языка литературы к языку, который был бы эпистемологически более надежным, таким, как язык науки или математики? Амбивалентность отношения Ницше к науке и литературе, проявляющаяся, например, в использовании термина «наука» в заглавии «lа gaya scienza» или во фрагментах времен «Рождения трагедии», отражает неоднозначность его позиции. Эти тексты можно прочитать как прославление литературы, но вместе с тем и как ее ниспровержение. Общее направление мысли Ницше по этому вопросу можно лучше всего понять, принимая в расчет тексты, предшествующие курсу риторики 1873 года, и в особенности незавершенную «Philosophenbuch».
Ибо сам вопрос, который мы рассматриваем, вопрос о возможности бегства из капкана риторики за счет признания риторичности языка,— это главный вопрос «Philosophenbuch» и ее единственного завершенного отрывка, эссе «Об истине и лжи во вненравственном смысле» [«Uber Wahrheit und Luge im aussermoralischen Sinn»]. Это эссе спокойно считает отличительной особенностью языка неизбежное извращение истины риторикой. «Что есть истина?» — спрашивает Ницше и отвечает:
Движущаяся толпа метафор, метонимий, антропоморфизмов — короче, сумма человеческих отношений, которые были возвышены, перенесены и украшены поэзией и риторикой и после долгого употребления кажутся людям каноническими и обязательными: истины — иллюзии, о которых позабыли, что они такое; метафоры, которые уже истрепались и стали чувственно бессильными; монеты, на которых стерлось изображение и на которые уже смотрят не как на монеты, а как на металл.[111]
В этой ложной буквальности как раз и забывается риторическое, символическое качество всего языка. Вырождение метафоры в буквальное значение не осуждается, поскольку это не столько забвение истины, сколько забвение не-истины, лжи, которой, в первую очередь, метафора и была. Наивно верить в собственный смысл метафоры, не ведая о проблематичной природе ее фактического, референциального основания.
Первый шаг ницшеанской деконструкции поэтому напоминает нам, как в вышеприведенной цитате, о фигуральности всего языка. В противоположность «Рождению трагедии» в данном тексте открыто заявлено, что эта догадка (insight) — главная тема эссе. Следует ли из этого, что тем самым текст избегает опровергаемого им заблуждения? И поскольку мы вправе считать возможность этого заблуждения отличительной чертой всей литературы, будет ли из этого следовать, что эссе «Об истине и лжи» уже более не литература, но нечто наукообразное — подобно тому, как позволительно называть научным, а не литературным текстом «Трактат» Витгенштейна? И если уж мы называем гибридный текст вроде этого «философским», не вправе ли мы в таком случае считать философию систематической демистификацией литературной риторики?
Текст продолжает свое деконструктивное дело, сомневаясь в тех понятиях, которые тоже станут мишенями позднейшей критики метафизики в «Воле к власти». Он, например, показывает, что идея индивидуации, идея человеческого субъекта как привилегированной точки зрения,— просто метафора, посредством которой человек защищается от собственной незначительности, навязывая свое истолкование мира всей вселенной, и тем самым антропоцентрированная система смыслов, успокаивающая человека в его суетности, замещается системой значений, низводящей его до роли обыкновенной скоропреходящей случайности в космическом порядке. Метафорическая подстановка ошибочна, но человеческое «я» никогда не сможет возникнуть без этого заблуждения. Перед лицом истины своего собственного несуществования «я» сгорело бы, как сгорает мотылек во влекущем его пламени. Но текст, утверждающий это уничтожение «я», не сгорает, поскольку он-то считает себя утверждающим центром. В языке-посреднике атрибуты центра обмениваются с атрибутами самости. Превращение отрицающего «я» языка в центр лингвистически спасает «я» в то самое время, когда утверждается отсутствие смысла и пустота «я» как простой фигуры речи. «Я» может оставаться «я», только переместившись в отрицающий его текст. «Я», первоначально центр языка, его эмпирический референт, теперь становится языком центра, вымыслом, метафорой «я». Первоначально простой референциальный текст теперь становится текстом текста, фигурой фигуры. Деконструкция «я» как метафоры не заканчивается строгим разделением двух категорий («я» и фигура), но вместо того приводит к обмену свойствами, позволяющему взаимно сохранить их, пожертвовав буквальной истиной. Этот самый процесс Ницше приводит в пример «лжи» языка: «Лжец употребляет ходячие обозначения и слова для того, чтобы заставить недействительное казаться действительным... Он злоупотребляет тем, что установлено, изменяя и искажая имена»[112]. Называя субъект текстом, текст называет себя в некоторой степени субъектом. Ложь поднимается до уровня новой образной силы, но тем не менее остается ложью. Утверждая, что, с точки зрения модуса истины, «я» — это ложь, мы не избегаем обмана. Мы попросту переворачиваем обычную схему, производящую истину от совпадения «я» и другого, показывая, что вымысел о таком совпадении используется для порождения иллюзии самости.
Образец становится, быть может, еще более ясным при обращении категорий добра и зла, поскольку они соединяются с категориями истины и лжи. Обычная схема производит добро от истины, а зло от лжи. Но Ницше рассказывает историю о перевернутом образце: для того чтобы выжить в обществе, человек должен начинать со лжи.
[Затем] человек забывает об этом: он лжет означенным образом несознательно и по привычке многих столетий — и благодаря этой несознательности и этому забвению приходит к чувству истины. Из обязательства называть одну вещь «красной», другую «холодной», третью «немой» возникает моральное побуждение к истине: из наблюдения лжеца, которому никто не верит, которого все сторонятся, человек делает заключение о том, что истина свята, полезна и пользуется доверием.[113]
Итак, показано, что добродетель нравственного поведения производна от лжи. Но текст не может успокоиться на этой деконструкции, которая оправдала бы до некоторой степени нравственность обмана (как то делается, например, в политическом контексте в работах Макиавелли или Руссо).
Ибо если мы верим в нравственность обмана, мы также должны верить в то, что истина — это зло, а поскольку единство общества поддерживается посредством обмана, открытое утверждение этого факта нарушает моральный порядок. Едва ли можно без дальнейших оговорок утверждать, что такой текст, как этот, общественно или нравственно возвышает. И вновь обращение полярностей приводит не к восстановлению буквальной истины — в этом случае она была бы утверждением того, что нравственное образование совершенствует искусство лжи,— но заводит нас в глубины лабиринта риторического заблуждения. Мы можем изменить модус риторики, но, конечно же, не в состоянии бежать от нее. Едва ли стоит ожидать этого. Первоначальное соединение риторики с заблуждением, знакомым нам по источникам от курса риторики до «Воли к власти», основано на перекрестном обращении свойств, которое риторики называют хиазмом. И оказывается, что сам процесс деконструкции, как он функционирует в этом тексте,— еще одно подобное обращение, повторяющее ту же самую риторическую структуру. Еще один «прием», или троп, добавленный к сериям ранних обращений, не предотвращающий от поворота к заблуждению. Такой текст, как «Об истине и лжи», хотя и по праву представляет себя демистификацией литературной риторики, остается литературным, риторическим и самообманным. Значит ли это, что он завершается прославлением литературы за счет науки или, как иногда говорят о произведениях Ницше, чисто литературной концепцией философии?
Две цитаты из «Philosophenbuch», писавшейся почти одновременно с «Об истине и лжи», вполне способны обнаружить двусмысленность, скрывающуюся в этом вопросе. С одной стороны, истинностная ценность литературы, хотя бы и негативная, признана и подтверждена. Искусство уже более не ассоциируется с дионисической непосредственностью, но, с точки зрения наличия у него деконструктивной функции, оказывается открыто сократическим. Поэтому только оно одно среди всех видов человеческой деятельности способно притязать на истину: «Искусство рассматривает видимость как видимость; его цель заключается в том, чтобы не обманывать, оно поэтому истинно»[114]. Но истина видимости, в отличие от истины бытия,— не угроза и не страсть, которую, стремясь пробудить дионисический пафос истины, стоило бы описывать в терминах, похожих на те, что были использованы в «Рождении трагедии». Поэтому можно сказать, что она стоит по ту сторону удовольствия и боли в обычном смысле этих слов. Художник прав, признавая иллюзию и ложь тем, что они есть, он приобретает таким образом особый род аффективной свободы, эйфории радостной мудрости или гомерического Heiterkeit, а это полностью противоположно принципу удовольствия, связанному с либидо и с желанием. «Пока человек ищет истину в мире, он подвластен желанию [unter der Herrschaft des Triebes]: он хочет удовольствия, а не истины; он жаждет веры в истину и приятных следствий этой веры»[115]. Только художник, способный считать весь мир внешностью, способен и воспринять его без желания: так появляется характерное для человека, свободного от ограничений референциальной истины, чувство освобождения и невесомости, которое Барт уже в наше время назвал «1а liberation du signifiant». «Об истине и лжи» называет такую эйфорию «истиной»:
Интеллект, этот мастер притворства, до тех пор свободен и уволен от своей рабской службы, пока он может обманывать, не причиняя вреда; и тогда-то он празднует свои сатурналии. Никогда не бывает он более пышным, богатым, гордым и смелым: с наслаждением творца он бросает в беспорядке метафоры, сдвигает с места [verruckt] пограничные столбы абстракций: называя, например, реку подвижной дорогой, которая несет человека туда, куца он в других случаях идет... Он копирует человеческую жизнь, но считает ее хорошей вещью и, по- видимому, совершенно доволен ею.[116]
Это привлекательное соединение Гераклита со Стендалем вызывает тревогу. У него своя псевдотелеология, телеология потока времени, наслаждающегося самодостаточным невинным представлением своего собственного движения. Но если это движение сделано таким, как оно есть, сведено к простой видимости, оно тоже теряет свое основание и становится одной из многих метафор саморазрушения, рассеянных по всему этому короткому тексту: постоянное порхание вокруг единого пламени тщеславия; огромное здание понятий, оборачивающееся колумбарием; художник, у которого нет рук; человек, который, лежа на спине тигра, отдается своим сновидениям[117]. Затаенная угроза всех этих образов весьма схожа с угрозой, кроющейся в ошибочном именовании реки дорогой. Критическая деконструкция, приводящая к открытию литературной, риторической природы философского притязания на истину, достаточно подлинна, и ее невозможно отрицать: литература оказывается главной темой философии и моделью того вида истины, которым она вдохновляется. Но когда литература соблазняет нас свободой своих фигуральных сочетаний, куда более воздушных и легких, чем выработанные философией конструкции и понятия, она не менее обманчива, потому что утверждает истинность своего собственного свойства обманывать. Последние фразы эссе рисуют художника в не особенно завидной ситуации: он и в самом деле стал свободнее, но «он страдает сильнее [чем концептуальный философ], если только он страдает: да он страдает даже чаще, потому что он не умеет учиться у опыта и всегда попадает в ту же яму, в которую уже попадал раньше. И тогда, в страдании, он бывает таким же неразумным [unverniinftig], как в счастьи: он громко кричит и ничем не утешается»[118]. Восходящий к тому же периоду афоризм высказывает это еще резче и с не столь личной точки зрения: может, и правда, что искусство устанавливает правильную норму истины, но «истина убивает, в самом деле убивает себя (поскольку она осознает свое основание в заблуждении)»[119]. Философия оборачивается бесконечным размышлением о собственном разрушении посредством литературы.
Это бесконечное рассуждение — само по себе риторический модус, поскольку оно не способно когда-либо избавиться от риторического обмана, который оно опровергает. Определение этого модуса — за пределами наших сегодняшних интересов, хотя кое-что подсказывает нам только что процитированное описание незавидного положения художника из эссе «Об истине и лжи», а кое-что — общая тональность и структура текста. В первую очередь, это описание вовсе не трагично: страдание, о котором идет речь в этом абзаце, равно как и предшествовавшее ему счастье, невозможно воспринять серьезно, поскольку оба они столь явно оказываются результатом глупости. Та же самая глупость распространяется и на текст, поскольку художник—автор текста столь же подвержен ее воздействию, как и описанный им художник — герой текста. Мудрость текста саморазрушительна (искусство — истина, но истина убивает себя), но это саморазрушение все время замещается сериями последовательных риторических обращений, которые, благодаря бесконечному повторению одной и той же фигуры, удерживаются в неопределенности между истиной и смертью этой истины. Угроза немедленного разрушения, становясь фигурой речи, таким образом, становится постоянным возвращением этой угрозы. Поскольку это возвращение — временное событие, о нем можно рассказывать последовательно, но то, о чем оно повествует, предмет его рассказа как таковой,— просто фигура. Нереференциальный повторяющийся текст повествует историю о литературно разрушительном, но не-трагическом лингвистическом событии. Мы могли бы назвать этот риторический модус, модус «conte philosophique» «Об истине и лжи» и, расширительно, всего философского дискурса, иронической аллегорией — но только если мы понимаем «иронию» в духе Фридриха Шлегеля, а не Томаса Манна. Место, где мы должны вскрыть нечто подобное,— творчество самого Ницше, а не работы его предположительных продолжателей.
Это заключение о фундаментально иронической и аллегорической природе дискурса Ницше воздействует на последовавшие и предшествовавшие «Philosophenbuch» произведения, равно как и на отношение двух сфер его творчества, которые, как обнаруживается, были отделены друг от друга по более или менее произвольным причинам. Здесь невозможно показать, хотя бы в виде наброска, как будет протекать ироническое чтение таких аллегорических текстов, как «За- ратустра» или «Генеалогия морали», или аллегорическое чтение иронических афоризмов из «Веселой науки» или «Воли к власти». Может быть, более продуктивно было бы в заключение рассмотреть, каким образом соответствует этому образцу такой ранний текст, как «Рождение трагедии». Ибо в переносе того, что Ницше назвал «старой ошибкой обоснования», с высказывания на историю текста вполне очевиден один из самых устойчивых способов появления иллюзорного преодоления риторической слепоты. Вспомнив об амбивалентности позднего Ницше по отношению к истине, можно противопоставить эту его воинственность относительной наивности ранних работ. Некоторые тексты, начиная, скажем, с эссе «Об истине и лжи», могут рассматриваться как эпистемологически деструктивные, но представляя их частью движения, происходящего за пределами предположительной мистификации ранних работ, «историю» творчества Ницше в целом можно по-прежнему считать повествовательным переходом от ложного к истинному, от слепоты к прозрению. Однако нерешенным остается вопрос об образце этого повествования: что это — «история», открывающая телеологическое значение, или «аллегория», повторяющая возможную путаницу фигурального и референциального высказывания. Какова структура творчества Ницше, что оно — процесс, движение «становления» (а ссылка позднего Ницше на «невинность становления» хорошо известна) или повторение? Почти навязчивое возвращение самого Ницше, да и его толкователей, к загадкам раннего «Рождения трагедии» делает вполне явной важность этого вопроса.
Кажется, что уж в «Рождении трагедии» с его очевидным пафосом и преувеличениями неразумно искать иронию. Трудно не посчитать эту книгу доводом в пользу непосредственного присутствия воли, в пользу превосходства подлинно трагического искусства над ироническим. Но если бы так оно и было, следовало бы признать наличие подлинного развития, даже обращения в мысли Ницше, произошедшего сразу же вслед за написанием «Рождения трагедии». Обращение могли вызвать размышления о риторике на страницах «Philosophenbuch» и в заметках к курсу 1873 года, и восстание против Вагнера и Шопенгауэра в «Unzeitgemasse Betrachtungen» стало бы его проявлением. Структура произведения была бы тогда совсем другой, вообще непохожей на ту, что была описана и использована в эссе «Об истине и лжи».
Риторически осведомленное прочтение «Рождения трагедии» показывает, что авторитетность всех утверждений, которые как будто бы высказаны на его страницах, можно поколебать посредством произведенных самим текстом высказываний. А если к тому же принять во внимание заметки, написанные для «Рождения трагедии», но не включенные в опубликованный текст, скрыто присутствующая в окончательном варианте ироничность станет вполне явной. Более того, предстоящая публикация в новом критическом издании произведений Ницше ранее не известных подготовительных материалов к «Рождению трагедии» показывает, что исключение этих заметок продиктовано предположениями, еще серьезнее подрывающими систему эпистемологического авторитета. В этих фрагментах нам сообщается, что переоценка Диониса как первичного источника истины — тактическая необходимость, а не субстанциальное утверждение. Слушатели Ницше должны высказываться, используя дионисическую терминологию, потому что они, в отличие от греков, не способны понимать аполлонический язык фигуры и видимости. В псевдоисторическом рассуждении, напоминающем Гельдерлиновы рассмотрения диалектического отношения между миром эллинов и западным миром, Ницше пишет: «Эпическая басня древних представляла дионисическое в образах. Нам кажется, что именно дионисическое представляет (символизирует) образ. В древности дионисическое объяснялось образом... Им был ясен мир представления; нам понятен как раз дионисический мир»[120]. Отсюда следует, что всю систему оценки, примененную в «Рождении трагедии», можно при желании обратить. Дионисический словарь использован только для того, чтобы мистифицированная публика смогла понять деконструирующий его аполлонический модус. Этот обмен свойствами, включающий категории истины и видимости, лишает авторитета оба полюса. Структурирующая повествование бинарная полярность оказывается той же самой фигурой, с которой мы встречались во всех предыдущих примерах, той же самой «переменой имен», которая упоминается в «Об истине и лжи». Если мы прочитаем Ницше, обращая внимание на его риторику и используя его собственную теорию риторики, мы обнаружим, что общая структура его произведений напоминает бесконечно повторяющееся действие художника, который «не умеет учиться у опыта и всегда попадает в ту же яму, в которую уже попадал раньше». Кажется, труднее всего согласиться с тем, что эта аллегория заблуждений есть не что иное, как сама модель философской строгости.