Достоевский: бес и идеолог[62]
Достоевский: бес и идеолог[62]
Сто лет назад, 28 января 1881 года, умер Федор Достоевский. За прошедшие сто лет значение его творчества не только не ослабло, напротив, оно неуклонно усиливалось, сначала — в его собственной стране, где он уже при жизни завоевал известность, а затем — в Европе, Америке, Азии. Его влияние было не только литературным, но и духовным, а кроме того, оно затрагивало и чисто практические стороны жизни. Многие поколения читали его романы не как художественные произведения, но как исследования человеческой души, и сотни тысяч читателей во всем мире мысленно беседовали и спорили с его персонажами, как со своими близкими знакомыми.
Воздействие Достоевского можно обнаружить в духовном развитии таких непохожих друг на друга писателей, как Ницше{197} и Жид{198}, Фолкнер{199} и Камю{200}; среди его почитателей в Мексике особо следует выделить двух авторов, которые с необыкновенной остротой ощущали свою интеллектуальную близость к нему, находили у него свои мысли и склонности — я имею в виду Васконселоса и Ревуэльтаса{201}. Достоевский был и остается любимым писателем молодежи: я до сих пор вспоминаю бесконечные разговоры, которые мы, несколько друзей, учившихся в старших классах школы, вели по вечерам в Сан-Идельфонсо и заканчивали далеко за полночь в Санта-Марии или на проспекте Инсургентов, где дожидались последнего трамвая. В каждом из нас боролись Иван и Дмитрий Карамазовы.
В тяге к Достоевскому нет ничего необычного; хотя нас разделяет целое столетие, он остается нашим великим современником. Мало кто из писателей прошлого сохранил такую актуальность: читать его романы — все равно что читать историю XX века. Однако актуальность Достоевского не сводится к одним лишь интеллектуальным и литературным новациям. По своим вкусам и пристрастиям Достоевский принадлежит другой, не нашей эпохе: он слишком многословен, и, если бы не его непостижимо современное мироощущение, временами он казался бы просто скучным. Его исторический мир отличен от нашего. В «Дневнике писателя» есть страницы, вызывающие у меня отвращение своим славянофильством и антисемитизмом. Его антиевропейские эскапады напоминают — ни больше ни меньше — писания мексиканских и испанских националистов, правда не такие развязные и озлобленные, но и не такие вдохновенные. Его видение истории порой отличается необыкновенной глубиной, но в то же время оно на редкость путаное: ему не хватает того быстрого и адекватного охвата событий, который нас восхищает в Стендале. Нет у него и такого скользящего по поверхности эпох и обществ взгляда на исторический процесс, какой был присущ Токвилю{202}. Не обладал он, в отличие от Толстого, и эпическим историзмом. Он рассказывает нам не о том, что происходит, он заставляет нас спуститься в подполье и увидеть, что на самом деле кроется за тем, что происходит: он заставляет нас увидеть самих себя. Достоевский — наш современник, потому что он предугадал конфликты и драмы нашей эпохи. И угадал их не потому, что обладал даром двойного видения или способностью предсказывать будущие события, а потому, что сумел проникнуть в сокровенные глубины души.
Он был одним из первых — если не самым первым, — кто разглядел современный нигилизм. Он оставил нам неповторимые описания этого духовного феномена, и сегодня поражающие своей глубиной и точностью. Античный нигилизм был родствен скептицизму и эпикуреизму, его идеал — благородное спокойствие, умение бесстрастно принимать превратности судьбы. Нигилизм древней Индии, по свидетельству Плутарха{203}, так поразивший Александра и его сподвижников, был, в сущности, философским мировоззрением, близким к пирронизму{204}, идеал которого в конечном счете сводился к созерцанию пустоты. Для Нагарджуны{205} и его последователей нигилизм — преддверие религии. Современный нигилизм также есть порождение ума, однако он не поднимается ни до философской бесстрастности, ни до блаженной атараксии. Скорее это неспособность создать или утвердить что-нибудь, духовный изъян, а не философия.
Ницше нарисовал нам приход законченного нигилиста, воплощенного в личности сверхчеловека. Сверхчеловек играет, танцует и смеется на кругах Вечного Возвращения. Его танец — знак ничтожности всего сущего, исчезновения смысла и утраты всех ценностей. Но истинный нигилист, каким его увидел и с максимальным реализмом изобразил Достоевский, не танцует и не ликует: он мечется, кружит вокруг своего дома или — что для него то же самое — по всему свету, не в силах остановиться и перевести дух, но и не в силах совершить что-нибудь. Он обречен на вечное коловращение, вечный разговор со своими призраками. Его одолевает зло, как распутство одолевало де Сада или лень — средневековых монахов, осаждаемых полуденным дьяволом, зло постоянной неудовлетворенности, неспособности любить никого и ничего, зло бесцельного возбуждения, недовольства самим собой и любви к самому себе. Современный нигилист — несчастный Нарцисс, он всматривается в воду и видит там свое раздробленное, разбитое на куски изображение. Картина самораспада зачаровывает его: он испытывает отвращение к самому себе и в то же время не может оторвать от себя глаз. Кеведо точно обозначил такое состояние в двух незабываемых строках:
воды бездны,
где я влюблялся сам в себя.
Ставрогин, герой «Бесов» (прежний перевод названия романа на испанский — «Одержимые» — хотя и менее точен формально, гораздо правильнее по смыслу), пишет влюбленной в него Дарье Павловне: «Я пробовал везде мою силу… На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною… Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не увижу и теперь, несмотря на ваши одобрения… Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны… Я пробовал большой разврат… Но я не люблю и не хотел разврата… Может быть, вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрасного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить передо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам… Ваш брат говорил мне, что тот, кто теряет связи с своею землей, тот теряет и богов своих, то есть все свои цели. Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло. Великодушный Кириллов не вынес идеи и — застрелился… Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в той степени, как он… Никогда, никогда я не могу застрелиться». Как оценить это? Равнодушие, малодушие? Ставрогин — бездушен.
Но, написав письмо, он вешается на чердаке. И последний парадокс: крепкий шелковый снурок, на котором повесился Николай Всеволодович, жирно намылен. Судя по всему, он был припасен и выбран заранее. Во всем мы угадываем зачарованность смертью и страх боли. Но величие этого нигилиста заключается не в поступках и не в идеях, а в ясности его ума. Ясность ума искупает его ничтожество и ту мелкость чувств, о которой говорит Ставрогин. Но что если самоубийство не опровергает эту мелкость, а, наоборот, является еще одним доказательством? Тогда это неубедительное доказательство. Ведь как бы там ни было, нигилист — интеллектуальный герой: он осмелился заглянуть в самую глубину своей раздробленной души, заранее зная, что поиски безнадежны. Ницше назвал бы Ставрогина «незаконченным нигилистом», ибо Ставрогин не знает Вечного Возвращения. Но возможно, правильнее сказать, что созданный Достоевским образ, подобно многим нашим современникам, — «незаконченный христианин». Он отбросил веру, но не сумел ни заменить старые убеждения новыми, ни жить в пустоте — без идей, которые оправдывали бы его существование, придавали бы ему смысл. Исчез Бог, а не зло. Устранение внеземной причастности не изживает греха, но, напротив, лишь увековечивает его. Нигилизм гораздо ближе к гностическому пессимизму, чем к христианскому оптимизму с его верой в спасение. Если нет Бога — нет искупления грехов, но нет также и избавления от зла: грех перестает быть случайностью, временным состоянием и превращается в постоянное условие человеческого существования. Это как бы перевернутое учение св. Августина: все сущее есть зло. Утопист хотел бы перенести небо на землю, сделать нас богами; нигилист от начала обречен знать, что земля уже стала адом.
Этот портрет нигилиста — уж не автопортрет ли он? И да и нет: Достоевский хочет освободиться от нигилизма не из-за его самоубийственной природы и негативизма, но ради радости, ради утверждения. Нигилизму, этой болезни интеллигентов, противостоят жизненная простота Дмитрия Карамазова и сверхъестественная веселость Алеши. И в том и в другом случае ответом нигилизму является не философия, не идеи, а сама жизнь. Нигилизим опровергается простодушием малых сил. Мир Достоевского населен мужчинами, женщинами, детьми — самыми обычными и одновременно необыкновенными людьми. Одни из них угнетены горем, другие обуяны чувственностью, одни не теряют духа в нищете, другие, и купаясь в роскоши, впадают в отчаяние. Среди них — святые и преступники, идиоты и гении, женщины, чистые, как стакан воды, и дети-ангелы, над которыми измываются их собственные родители. (Как отличаются взгляды на детство у Достоевского и у Фрейда!) Мир преступников и праведников. Но и для тех и для других открыты двери в Царствие Небесное. Каждый может спастись или погубить себя. От трупа отца Зосимы исходит запах тления — свидетельство того, что, несмотря на все свое благочестие, он умер отнюдь не в ореоле святости; а с другой стороны, вспоминая воров и разбойников, вместе с которыми отбывал наказание в Сибири, Достоевский пишет, какими неоднозначными оказывались эти люди, не укладывающиеся в единую мерку. Человек, это невероятное создание, всегда имеет возможность спастись. В этом отношении религиозное чувство Достоевского созвучно идеям Кальдерона, Тирсо де Молины и Миры де Амескуа{206} о свободе и прощении.
Герои Достоевского — святые и проститутки, преступники и праведники — обладают какой-то почти сверхъестественной реальностью, но эти странные существа — порождение другого времени. Уже умирающего времени — доиндустриальной эпохи. Тут Маркс поистине оказался блестящим провидцем: он предвидел распад традиционных связей, разрушение старых форм жизни под двойным воздействием капиталистического рынка и индустрии. Но Маркс не предсказал появления людей нового типа, которые, хотя и называли себя наследниками социалистов, оставили в XX веке от социалистических надежд и мечтаний одни лишь обломки. Достоевский был первым, кто описал эту категорию людей. Мы-то знаем их очень хорошо, поскольку в наше время имя им легион: это сектанты и фанатики идеологических учений, прозелиты Ставрогиных и Иванов. Все они так или иначе восходят к Смердякову, убийце, ученику Ивана, предтече Сталина. Сектанты унаследовали от нигилистов не ясность их ума, но их неверие. Точнее сказать, они превратили неверие в новый и весьма вульгарный предрассудок. Достоевский называет их одержимыми, хотя они сами, в отличие от Ивана и Ставрогина, не осознают, что одержимы бесами. Вот почему он сравнивает их с евангельскими свиньями (Евангелие от Луки, 7:32–36). Утратив прежнюю веру, они поклоняются фальшивым идолам рационализма: прогрессу, социальным и революционным утопиям. Они отреклись от религии предков, но не от религии как таковой: вместо Христа и Святой Девы они почитают две-три примитивные истины. Они предшественники наших террористов. Мир Достоевского — это больное общество: его религию разъедает болезнь, называемая идеологией. Этот мир предвосхищает нашу действительность.
В молодости Достоевский был революционером. За революционную деятельность его арестовали, приговорили к смерти, а затем помиловали. Он провел несколько лет в Сибири (современные концентрационные лагеря в России не что иное, как расширение и усовершенствование системы репрессий, существовавшей еще при царях) и по возвращении порвал со своим радикальным прошлым. Он стал консерватором, христианином, монархистом и националистом. Но было бы ошибкой сводить все его творчество к какой-то определенной идеологической концепции. Хотя идеи играют в его произведениях важнейшую роль, он тем не менее не идеолог, а романист. Дмитрий Карамазов заметил как-то, что жизнь надо любить больше, чем смысл жизни. Дмитрий противопоставлен Ивану, но это не конкретное противопоставление; Достоевский не сталкивает одну идею с другой, он сравнивает одну человеческую сущность с другой человеческой сущностью. В отличие от Флобера, Джеймса{207} или Пруста, идеи для него вполне реальны, но реальны не сами по себе, а как одно из измерений человеческого существования. Его интересовали только воплощенные идеи. Некоторые из них шли от Бога, то есть от сердца, другие — и их большинство — от дьявола, то есть от ума. Сознание современного человека, подобно душе средневекового церковника, выступает у Достоевского как некое ристалище. Романы Достоевского в этом смысле есть воплощение параболы, его искусство ближе к св. Августину и Паскалю, чем к современному реализму. Но в то же время глубина и точность психологического анализа в его произведениях предвосхищают работы Фрейда, а в каком-то отношении даже превосходят их.
Именно Достоевскому мы обязаны самым глубоким и точным диагнозом нашей современной болезни: раскол психики, разлом сознания. Эта болезнь описывается одновременно и как психическая, и как религиозная. Ставрогин и Иван страдают галлюцинациями: в образе духов им является дьявол, и они разговаривают с ним. Но вместе с тем, как вполне современные люди, они понимают, что их видения — плод психического расстройства, порождения смятенной души. Однако оба не до конца в этом уверены, в своих беседах с призрачными гостями они вновь и вновь открывают обескураживающую правду: их собеседник — дьявол. В самом осознании своей одержимости есть нечто дьявольское: ведь это означает понимание того, что мое «я» расколото и моим голосом говорит кто-то посторонний. Но кто этот посторонний — бес или я сам? Каким бы ни был ответ на этот вопрос, он все равно будет свидетельствовать о раздвоении личности. Эти пассажи в книгах Достоевского завораживают: беседы Ивана и Ставрогина со своими демонами переданы настолько реалистично, что кажется, будто речь идет о чем-то обыденном. У Достоевского много абсурдных ситуаций и иронических размышлений. Читая его произведения, мы то смеемся, то замираем от страха. Мы испытываем двойное очарование: психологическое описание незаметно переходит в метафизическое рассуждение, а метафизическое рассуждение — в религиозное видение, религиозное видение оборачивается в конце концов рассказом, где необъяснимым образом смешиваются обычное, гротескное и инфернальное.
Беседы изображаются Достоевским с удивительным правдоподобием, не имеющим себе равных в современной литературе. Появившиеся с начала XVIII века в наших поэмах и романах духи выглядят обычно неубедительно. Это комедийные персонажи, а их эффектированный язык и напыщенные манеры просто невыносимы. Пожалуй, заслуживают похвалы лишь Гете и Валери{208} за то, что интеллектуализировали образ демона и придали ему символический характер; вполне терпимы также созданные в подчеркнуто иронической манере бесы фантастической прозы — дьявол в «Заколдованной руке»{209} Нерваля или восхитительный «Влюбленный дьявол» Казотта{210}. Современные же дьяволы бахвалятся тем, что они дьяволы, и назойливо растолковывают нам, что они пришли оттуда, из преисподней. Они «выскочки» из потустороннего мира. Бесы Достоевского тоже современны, они не похожи на средневековых чертей и дьяволов эпохи барокко — лукавых, сладострастных, экстравагантных и глуповатых. Они имеют, если можно так выразиться, клиническую реальность. В этом и состоит великое открытие Достоевского: он сумел разглядеть внутреннее родство зла и болезни, одержимости и рефлексии. Его бесы рассуждают в высшей степени разумно и, словно профессиональные специалисты по психоанализу, изощряются в доказательствах своего несуществования, своей мнимости. Они говорят нам: «Я только твоя навязчивая идея, твое ничто». В силу этих неоспоримых доводов они одерживают верх над нами (и тем самым над собой), и двум интеллектуалам, Ивану и Ставрогину, не остается ничего иного, как поверить им: воистину они дьяволы, ибо только дьявол может рассуждать подобным образом. Но даже если Иван и Ставрогин отчетливо осозн?ют, что это всего лишь галлюцинации больного ума, они все равно останутся в лапах дьявола. И в том и в другом случае оба они одержимы отрицанием, представляющим самую сущность дьявола. Так подтверждается мысль, которая мучит Ивана: чтобы верить в дьявола, совсем не обязательно верить в Бога.
Но существует тип человека, абсолютно не поддающегося бесовским соблазнам: это идеолог. Идеолог выкорчевал всякую двойственность. Он не разговаривает — он поучает, утверждает, отвергает, он убеждает и осуждает. Он обращается к своим товарищам, но никогда не говорит с ними: он говорит со своей идеей. Он также никогда не разговаривает с тем другим, которого мы всегда носим в себе. Он даже не подозревает о существовании другого, ведь другой есть идеалистическая фантазия, мелкобуржуазный предрассудок. Идеолог ущербен духом: ему не хватает самого себя. Достоевский любил бедных и простых, униженных и оскорбленных, но он никогда не скрывал своей антипатии к тем, кто называл себя их спасителями. Ему казались абсурдными их притязания освободить человека от бремени свободы. Тяжелого и драгоценного бремени. Идеологи же со своей стороны питают не менее сильную антипатию к Достоевскому. В одном из писем своей подруге Инессе Арманд Ленин называет Достоевского «архискверным». В другом случае он выразился так: «Я не трачу времени на эту дрянь». В эпоху Сталина Достоевский был почти запрещен, да и сегодня в официальных кругах его считают реакционером{211} и относятся к нему как к врагу. Но, несмотря на это, в России его книги принадлежат к числу наиболее читаемых, особенно в среде студенчества, интеллигенции и, конечно, среди заключенных в концентрационные лагеря.
Тиран своенравен и капризен. Традиционным лекарством от необузданных и сумасшедших Неронов и Калигул всегда был кинжал-цареубийца. Идеология же неподвластна пулям. Но не критике. Вот почему идеологи-тираны знают только одну форму выражения — монологи и доклады. Тирания идеолога есть бесконечный монолог профессора-садиста и начетчика, который тщится сделать из общества квадрат, а из каждого отдельного человека — треугольник. Этим, в частности, объясняется, почему непреходящее очарование произведений Достоевского сегодня обретает особую актуальность. Достоевский актуален и морально, и политически, он учит нас, что общество не грифельная доска и что человек — непредсказуемое существо, не укладывающееся в жесткие определения и рамки, даже если их навязывает одержимый геометрией тиран.
Мехико, 1981