Красное и серое

Красное и серое

[56]

Как-то в начале 70-х мы с Мельчуком, работая у меня дома и обнаружив, что в холодильнике ничего нет, пошли обедать – «на ланч»! – в кафе «Прага». Мне импонировала и сама эта западная идея, Игорь же согласился по необходимости, с условием, что по дороге (минут 20 спортивной ходьбы в одну сторону) мы продолжим обсуждение словарных статей. В кафе нас быстро обслужила «моя» официантка Тамара Ивановна, но главный сюжет был не в этом.

За одним из столиков сидел джентльмен – иначе не скажешь – лет тридцати в красном пиджаке. Красном я говорю приблизительно – пиджак был стильного цвета бордо с серовато-коричневым отливом и, вот не помню, может быть, еще и с серебристой многоугольной звездой – как бы орденом старых времен – на груди. Был ли он блейзером неведомого заморского клуба, частью театрального костюма или вольной прихотью художественной натуры, оставалось догадываться. На обедавшую публику он производил сильное действие – судя по доносившемуся со всех сторон неодобрительному шепоту. Каково же было мое удивление, когда оказалось что реакцию эпатированных советских обывателей разделяет и мой прогрессивный учитель и старший товарищ! Детали полемики, заслонившей на обратном пути проблемы структурной лексикографии, опускаю; аргументация Мельчука сводилась к простой мысли, что заниматься надо делом, а не финтифлюшками, моя – к чуть более замысловатой апологии разнообразия, которого в немытой России как-никак дефицит.

Прогрессивная русская интеллигенция вышла – столетием ранее – из слоев мелкого духовенства и унаследовала его идейный аскетизм. [57] С тех пор в нашем национальном самосознании воцарился пуританский функционализм, подавлявший все «ненужное», каковое, культивируясь тайно и иногда прорываясь наружу, принимало крикливые формы. Отсутствию среднего класса соответствовало отсутствие в широкой, казалось бы, русской душе нейтральной средней зоны между питающими друг друга крайностями греха и послуха. Забавно, что в 90-е годы именно красные/малиновые пиджаки стали эмблемой новорусского беспредела.

Себя я, при всем моем вольномыслии, увы, сознаю плотью от плоти той же ментальности и одеваюсь не многим интереснее своих коллег. После презентации «Эросипеда» [58] опальный Эдуард Лимонов (который пришел с двумя телохранителями и выступил очень интеллигентно) сказал мне, что давно не видел сразу так много людей в пыльных пиджаках. Сам он носит все исключительное черное, но это уже другое дело – haute couture, черное на черном, – в таком ходит и высоколобый, постмодерный во всех отношениях Борис Гройс.

Угрюмая стандартность костюмов была одним из бросавшихся в глаза иностранцам признаков homo sovieticus’а, чей взор, в свою очередь, ранила пестрота увиденного за границей. Уж я, на что прозападный отщепенец и плюралист, и то, оказавшись на первом этапе эмиграции в Вене, долго не мог взять в толк, зачем столько разных марок автомобилей!

Самый яркий образец посконности в области туалета являла на моей памяти Лидия Яковлевна Гинзбург. Те несколько раз, что я с ней встречался, она была в светлосером (кажется, в полоску) платье-рясе-халате с воротником и карманами. На ее короткой располневшей фигуре оно сидело колоколом (ассоциацию с Герценом я не планировал, но он таки был одним из ее любимых авторов; знаменателен, кстати, сплав в названии его журнала церковных и революционных элементов) и могло показаться не по росту большой мужской гимнастеркой. Ее короткая стрижка курсистки ? la Чернышевский дополняла образ революционера вне пола и возраста, за которым стояли целые эпохи нигилизма, народовольчества, революций, репрессий, блокады и дальнейших нивелировок и, как выяснилось, еще и «неоднозначная» сексуальная ориентация. С серебряными седыми волосами на большой голове, морщинистым лицом и пронзительным взглядом маленьких голубых глаз почти без ресниц, она выходила за грань человеческого, слишком человеческого, напоминая то ли какого-то тролля, то ли причудливый волшебный гриб. (Недавно прочел, что грибы генетически ближе к животным и человеку, чем к растениям.)

В каком-то смысле эта посконность была, конечно, – несмотря на противоречие в терминах – яркой, потому что никто другой так не одевался. Возможно, непрезентабельность ее, как сказали бы сослуживцы Акакия Акакиевича, капота , была сознательным авангардистским вызовом выученицы формалистов и закаленной блокадницы окружающим совмещанам. Но факт оставался фактом: платье было по-приютски серое и всегда одно и то же. На нем лежала неизбывная печать тридцатых годов во всей их честной бедности и преданности единому институциональному решению человеческих проблем. Оттуда ведь и демонстративный аскетизм Ахматовой, [59] и френч-толстовка Солженицына, [60] не говоря уже о Сталине и Мао Цзедуне и всей созданной ими детдомовской культуре.

Я понимаю, что некоторых читателей начинает раздражать бестактность подобных снобистских танцев на костях хлебнувших горя поколений. Но моя речь вовсе не клонится к унижению наших героев сопротивления (я многому научился у Л. Я., люблю цитировать Ахматову, вырос на Солженицыне), дело идет о нас самих, о том, в какие одежды рядимся мы сегодня. Жесткий лагерно-блокадный опыт сводит все к контрасту черного и белого и учит отмахиваться от семицветности радуги и одежды Иосифа – «Нам бы ваши проблемы!».

Не случаен настойчивый интерес Гинзбург-литературоведа к историческому детерминизму, роли культурных институтов, зависимости личности от общества (пусть не обязательно в марксисткой упаковке). [61] Это тоже черта тридцатых годов (которые, боюсь, возвращаются). Красноречиво и систематическое умолчание – в интимных записях! – о собственной личной жизни, в том числе о проблемах, связанных с запретной сексуальной практикой. Это можно понять – как продукт подсоветской конспирации, но «прямой разговор о жизни» (так озаглавлено предисловие к самому полному на сегодня изданию ее нон-фикшн [62] ) в результате искривляется: внешняя цензура порождает внутреннюю, что у интеллектуала не может не приводить к мистификации сознания. Самоцензура чувствовалась уже в том подчеркнуто обезличенном третьем лице мужского рода, от имени которого ведутся многие рассуждения в автобиографических записках Гинзбург. [63] Оправданием (и оригинальным художественным приемом) служила, конечно, установка на объективность, научность, на отказ от самолюбования, но тем самым происходило вытеснение интимного, особенного, своего – в соответствии с исповедуемым историзмом. Невообразимый внеземной пхенц в сермяжном кафтане пытался отредактировать себя под закономерный продукт социальных норм.

Рассекреченные лишь недавно фрагменты ее записок, посвященные теме «женской инверсии», [64] как будто подтверждают мою гипотезу. Там Гинзбург объявляет лесбиянскую любовь не заслуживающей отражения в литературе – и, надо понимать, в записных книжках – на том основании, что она по сути ничем не отличается от иной, «нормальной». Это (как и ношение серого платья), разумеется, ее человеческое и писательское право, но волевое подавление личного начала, «неправильностей», выходящих за пределы уже одобренного обществом, – налицо. Странные записки, ориентирующиеся на идеал подцензурной газеты или заранее отфильтрованного – в согласии с идейным заказом – социологического трактата!

Ну, странные, так странные, хотите – читайте, не хотите – не читайте. Какая есть. Желаю вам другую (Ахматова). Однако последнее время намечается тенденция к канонизации Л. Я. Гинзбург в качестве нашего русского чуть ли не Пруста. [65] Возражать как-то неудобно, но все-таки ближе к Прусту у нас был, наверно, Бунин, кстати, отстаивавший – в своей наиболее прустовской вещи, «Жизнь Арсеньева», – наблюдательность, не отягощенную гражданственными стереотипами:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.