Утомленные кризисом
Утомленные кризисом
«Социальная история умерла». Эту фразу приходится слышать все чаще и чаще.
А. Ю. Согомонов, П. Ю. Уваров[141]
Факт смерти науки истории должен, конечно, оставаться страшной цеховой тайной,
которую можно открывать только посвященным.
М. А. Бойцов[142]
Предательство переводов сделало переживание кризиса «больших нарративов» для российской интеллигенции еще более острым и противоречивым, чем для французских интеллектуалов. Путь к обнаружению печальной истины об интеллектуальном кризисе на Западе пролегал через потрясения от двух других кризисов, разразившихся практически одновременно: распада марксизма и распада советского структурализма.
«В России кризис больших нарративов произошел даже более радикально, чем на Западе. У нас-то вообще строй изменился, у нас всего-то и была одна парадигма, и вдруг все грохнулось… Произошли сдвиги в самых основах жизни… Не будем забывать, что на этих больших нарративах жило и живет огромное количество людей, огромное сообщество, и когда все это обрушивается, происходит некоторый ступор. В России не просто великие повествования исчезли, а институты закрылись, и люди оказались невостребованными»,
— говорит И. Д. Прохорова.
Если, например, во Франции осознание интеллектуального кризиса длилось уже несколько лет к моменту глобального геополитического кризиса (одним из важнейших проявлений которого был коллапс коммунизма), то для российской интеллигенции переживание этих событий спрессовалось в постперестроечное десятилетие, наполненное экономическими, политическими и социальными потрясениями. Поэтому осознание интеллектуального кризиса в России оказалось на время притуплено и как бы отодвинуто к концу 90-х годов.
Не следует забывать и о том, что опьянение свободой от марксистской догмы на время сделало нелепой всякую мысль о кризисе. Лишь постепенно обнаружилось, что распад марксизма оставил пустоту, «вакуум», как иногда выражаются мои собеседники. Тогда же стало очевидно, что публикации «написанного в стол» за годы репрессивного режима не откроют новой страницы в развитии отечественной мысли.
«Наша научная интеллектуальная элита оказалась неприспособленной к плюралистической ситуации. Она жила в искусственных советских условиях… Падение марксизма обнаружило (теоретический. — Д.Х.) вакуум, а ведь все время приходят студенты и нужно множество задач решать одновременно»,
— размышляет С. Ю. Неклюдов.
Постепенно стало очевидно, что радикальные перемены способны принести не только радость обновления. Конечно, сказанное вовсе не означает, что конец советского марксизма стал для российских интеллектуалов — во всяком случае, для большинства из тех, о ком идет речь в этой книге, — концом идеи, приверженцами которой они являлись. Но вместе с советским марксизмом распалась и антисоветская идеология, которой так долго жила оппозиционная — и не очень оппозиционная — интеллигенция. Рухнула устоявшаяся система представлений и ценностей, которая структурировала мир «антисоветчиков» в ничуть не меньшей степени, чем мир сторонников «истинного учения». Поэтому потребность в новой системе координат стала острой и отчетливой проблемой.
«Советская власть поддерживала единую среду противостояния. И всякий человек, который ее не любил так же, как ты, был тебе интересен. Он становился твоим важным референтом. <…> Тогда было несколько крупных, интеллектуально значимых проектов: „Наука вместо идеологии“: вы нам — идеологию, а мы вам — науку, и „Выживание культуры в тоталитарном обществе“[143]. Это были два очень сильных проекта, в которых хотели участвовать тысячи людей. Если бы кто-то сейчас создал такой же проект, у него появилась бы своя имманентная логика. Но я его не вижу кругом себя»,
— так передает этот дух времени А. Л. Зорин, подчеркивая структурообразующее значение марксизма для поколения тех, чья молодость (хорошо, что не вся) пришлась на последние годы господства советского марксизма.
Отношение к советской власти продолжает и сегодня играть огромную роль для понимания происходящего в российской интеллектуальной среде в значительной степени потому, что привычка рассматривать все сквозь призму «советской власти» не исчезла после падения коммунизма. Сегодня по-прежнему, как и много лет назад, «гуманитарный дискурс охвачен стычками с тоталитаризмом».
«У меня и у моих сверстников все вытекало из советской власти. Все — вкусы, пристрастия, интересы и сексуальные неврозы — это был фактор, подавляющий все остальные. У современных молодых людей ничего этого нет, они гораздо свободней по сравнению с нами. У них более чистое интеллектуальное отношение, а не экзистенциональное, как у нас»,
— продолжает А. Л. Зорин.
Кризис распада советской системы достаточно точно совпал по времени с кризисом отечественного структурализма, представлявшего собой главную интеллектуальную альтернативу засилью истмата с диаматом. По воспоминаниям молодых тартусцев или участников родственных движений (таких, например, как Тыняновские чтения), научная исчерпанность школы, которая ясно чувствовалась в конце 80-х годов., привела к отказу от ее методов в начале 90-х.
«Уже на „Тыняновских чтениях“ конца 1980-х годов чувствовалась исчерпанность парадигмы. Возникал контраст между идейным богатством первых конференций и этими заседаниями, где все сводилось к чисто традиционному литературоведению. Когда начинался журнал „НЛО“, было ощущение полной исчерпанности того, что позволяло работать в позднесоветский период»,
— считает С. Л. Козлов, филолог из РГГУ, много лет проработавший редактором журнала «НЛО».
По сути, критика Московско-тартуской школы мало отличалась от критики, адресованной несколько раньше функционалистским парадигмам, в частности, французскому структурализму. Подчинение многообразия жизни редукционистской схеме, разрыв между эмпирическими исследованиями и обобщениями, создание «эзотерического дискурса» — так можно резюмировать смысл этой критики.
К середине 90-х годов. Московско-тартуская школа, в советские времена символизировавшая и последнее слово науки, и, главное, оппозиционное марксизму научное течение, начала восприниматься даже ее молодыми выпускниками как консервативное, охранительное направление.
«С Московско-тартуской школой сейчас не происходит ничего, потому что эпоха ее существования завершилась. Это был культурный феномен, который существовал в определенный исторический период. Конечно, в Тарту продолжают работать замечательные филологи, ученики Лотмана. Они вряд ли согласятся, что школа умерла. Выходят „Труды по знаковым системам“, „Труды по русской филологии“. Но она больше не является культурным феноменом, каким она была в 1960–1970-е гг. Ее кризис был вызван тем, что изменились социокультурные условия. Школа выросла в условиях советской действительности. <…> И когда этот контекст распался, эта школа превратилась из авангарда в нечто, противостоящее новомодным течениям»,
— рассказывает филолог, выпускник Тарту, редактор журнала «Критическая масса» Г. А. Морев.
Но если тартуская семиотика перестала всерьез рассматриваться как актуальный научный метод (за исключением сильно поредевшей горстки подвижников), то кризис концепции личности, или, точнее, особого типа социального контракта между интеллигенцией и обществом, сложившегося в московско-тартуской школе и распространившегося далеко за ее пределами, продолжает болезненно переживаться. Кризис отечественного структурализма повлек за собой не просто разочарование в научной доктрине: он поставил под сомнение тот идеал личности, который символизировала собой московско-тартуская школа и который долгие годы был важной ценностью для советской интеллигенции (независимо от отношения — иногда весьма критического — к московско-тартуской школе как к научному проекту). Действительно, для многих представителей интеллигенции связь с Московско-тартуской школой, которая особенно сильно ощущалась в 70–80-е годы, основывалась скорее на близости к воплощенному в ней культурно-антропологическому идеалу, нежели на приверженности структурализму. Именно кризис этого культурного феномена обозначил конец структуралистской парадигмы в России, хотя первые признаки разочарования в семиотическом учении стали проявляться гораздо раньше[144].
Распад двух больших «домашних» парадигм — марксизма и семиотики, сходная судьба «малых» — таких, например, как российская школа «Анналов», — и обнаруженное следом «предательство переводов» несколько притупили чувствительность российской гуманитарной интеллигенции. Особенностью российского переживания кризиса, по сравнению с восприятием французских коллег, стала его крайняя банализация. Надо сказать, что столь же притупленной оказалась и реакция интеллигенции на тот социально-политический строй, а именно государственно-мафиозный капитализм, который приобрел свои законченные формы в последние несколько лет. Кризис стал рассматриваться как норма жизни, естественный ход вещей.
«Констатации кризиса русской филологии стали настолько привычными, что сами по себе мало у кого вызывают возражения»
— этими словами А. М. Эткинда[145] можно резюмировать сказанное.
Историки, задумывающиеся о состоянии своей науки, пишут о смерти истории как о свершившемся, общепринятом и даже несколько тривиальном факте, который не нуждается в дополнительных комментариях. Филологи не отстают от историков, а за ними, правда с некоторым отрывом, следуют представители других дисциплин.
«Нормализовать» кризис помогает пародийное воспоминание о «перманентном кризисе буржуазной науки» в советское время.
«Сколько себя помню, всегда говорили о кризисе социальных наук. Моя докторская диссертация в 1959 г. называлась „Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли“. Но слово „буржуазный“ можно убрать, а кризис исторической мысли был вполне реальным в XIX в. <…> Кризис — это просто нормальное существование. Просто людям, которые в интеллектуальной истории не укоренены, это представляется чем-то серьезным, а тем, кто укоренен, это представляется так, что идет процесс развития, в котором бывают разрушительные и конструктивные фазы»,
— размышляет один из основателей советской социологии И. С. Кон.
Еще одна стратегия релятивизации кризиса связана с понятием нормальности. Резкий упадок общественного интереса к гуманитарному знанию, идейный хаос и застой заставляют коллег вспоминать Томаса Куна, ссылка на которого часто скрывает намерение говорящего выдать существующее положение дел за «нормальное». Естественным дополнением «нормального кризиса» становится «нормальная наука».
«Сейчас все затихло, все остались при своем, все маргинализируется, хотя научная жизнь кажется налаженной — функционируют кафедры, выходят сборники, но это совершенно потеряло тот ореол культурной значимости, который оно имело в советские годы. <…> Филология приобрела свой нормальный статус академической дисциплины. Факультеты полны студентов, просто это явление перестало выходить за рамки… (нормального функционирования науки. — Д.Х.)»
— так оценивает ситуацию Г. А. Морев.
Напротив, французские коллеги в интервью не апеллировали ни к Куну, ни к идее «нормальности»[146], отказываясь рассматривать современное положение дел во французской интеллектуальной жизни как норму, несмотря на многочисленные попытки принизить значение кризиса или показать его позитивные черты. Тем не менее, несмотря на очевидные различия — институционные, социальные, экономические и т. д., и в России, и во Франции обнаруживаются порой весьма сходные способы релятивизации кризиса.
Перманентный кризис иногда рассматривается российскими исследователями, как и их французскими коллегами, как плодотворный момент, открывающий новые возможности.
«Кризис, конечно, есть. Это нелепо отрицать. Но когда его не было? Когда были люди, которые говорили, что сейчас не кризис? Макс Вебер, который десять лет провел в депрессии? Фуко, который ходил в кафе в женском платье? Кто и когда не был в кризисе? Все интересные вещи рождаются из ситуации кризиса, жалоб и стенаний»,
— полемически реагирует на банальность диагноза «кризис» А. М. Эткинд.
И. Д. Прохоровой тоже не нравится слово «кризис»: с ее точки зрения (которая близко совпадает с точкой зрения Жака Ревеля и французских новаторов), если речь заходит о кризисе социальных наук, то его следует воспринимать исключительно как начало нового этапа позитивного развития:
«Кризис социальных наук имеет некоторое отношение и к России… Но я не люблю слово „кризис“, потому что для меня кризис ассоциируется с подлостью, с крахом. Вот например, кризис 1991 г. был кризисом старого режима. Что касается кризиса социальных наук, то он открывает интересную перспективу — пересмотр инструментария, дисциплинарных границ, он открывает огромные перспективы для исследователей. Кризис гораздо больше ощущался 10–15 лет назад, когда были прорыты все коридоры, народ добирал последние крохи и ощущение бесперспективности все нарастало».
Идеи преобразований, которые могли бы оздоровить российские социальные науки, тоже перекликаются с идеями французских новаторов. Прототипом «здорового сообщества» может стать американский кампус, где, по словам А. Л. Зорина, люди «вынуждены сталкиваться друг с другом» и реагировать друг на друга. Это напоминает размышления Бруно Натура о превосходстве американского университета над французским, где коллеги вынуждены читать друг друга хотя бы благодаря процедуре оценки деятельности преподавателей.
И тем не менее даже те, кто, как А. Я. Гуревич, долго не хотели соглашаться с диагнозом кризиса, полностью отождествляя состояние дисциплины с собственным наследием, вынуждены признавать, что отсутствие оригинальных исследований, новых направлений свидетельствует о крайне тяжелом положении, например, в истории:
«Я в течение ряда лет в своих статьях скептически относился к идее кризиса. Я всегда раньше считал, что либо недооценивают то, что происходит, либо проецируют нашу ситуацию на мировую. За последнее время я стал более скептичен: кризис имеет место. Нет корифеев, как в 1970–1980-е гг. Нет новых оригинальных работ».
Пессимизм и растерянность стали привычной темой, переходящей из уст в уста, этакой дискурсивной «нормой жизни российских ученых».
«Но воцарившаяся на пустом месте (после падения коммунизма. — Д.Х.) апатия, поглощенность „подножным“ выживанием или утешением частных амбиций никак не ассоциируется со свободой, создавая в университетской науке климат, способный скорее отпугивать, чем привлекать молодых. Желаемая интеграция в мировое сообщество в результате бесконечно откладывается, а то и вовсе начинает вызывать сомнения: стоит ли вообще? Не потеряем ли мы больше, чем обретем?»
— такие сомнения высказывают сегодня многие[147].
Ощущение кризиса, распада не ограничивается социальными науками и вызывает культурный пессимизм, порождающий не протест или творческое противостояние, но привычку. Такая реакция возникает даже у тех из поколения учителей, для кого борьба стала жизненным выбором.
«Культура в целом, художественная литература, изобразительное искусство, не только гуманитарное знание во всем мире в последние десять лет переживает не лучшие времена»,
— считает А. Я. Гуревич.
Настроения младших коллег глубоко созвучны его впечатлениям. Их можно подытожить следующими словами Г. А. Морева:
«Пока, за эти последние 5 лет, не вижу никаких изменений в интеллектуальной жизни, только в сторону апатии и усталости, в сторону потери энергии и разочарованности. Таковы впечатления людей, с которыми я сейчас общаюсь. <…> Сейчас культурно спокойное время, сейчас, как у Фейерабента, „Anything goes“, все находит свое место, и ничто друг друга не касается. Интеллектуальная среда раздроблена, у нее разные иерархии и системы ценностей, мало связанные друг с другом».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.