Русское лекарство от теорий
Русское лекарство от теорий
Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?
М. А. Булгаков[183]
Благодаря книге Жирмунского «Байрон и Пушкин» русская байроническая поэма как была, так и осталась единственным жанром, описанным с той подробностью, которая нужна, чтобы писать историю литературы. Чем обсуждать проблемы историко-литературной целокупности, я бы сейчас охотней отметил 80-летний юбилей этой книги Жирмунского.
М. Л. Гаспаров[184]
«Дефицит теории» — так иногда говорят о современном этапе развития российских гуманитарных наук. На это обращают внимание даже представители старшего поколения, явно далекие от того, чтобы чувствовать лично себя лишенными теоретических орудий, которыми для них по-прежнему выступают парадигмы их молодости.
«Вся наука (социология) превращается в этнографию — все исследования носят очень локальный характер. Но теория всегда была в дефиците. Сегодня она еще в большем дефиците»,
— оценивает ситуацию И. С. Кон.
Исследователи старшего поколения с тревогой следят за последствиями такого отношения к гуманитарному знанию.
«Теперь люди уходят в конкретную отрасль знания и не хотят теоретически осмыслять то, что они делают. А это больно бьет по конкретному знанию. <…> Недавно один такой генерал-от-истории заявил: „Отрадно слышать, что у нас методологией пробавляются одни старики, а молодежь занимается конкретными исследованиями!“»
— рассказывает А. Я. Гуревич.
Убежденность, что теория в глазах коллег выглядит опасным и вредным пережитком прошлого, звучит повсеместно.
«Избегание теории, интеллектуального дебата, критической мысли приобретает характер, близкий к панике. Филология превращается в сообщество эрудитов, объединенных интересом к безвозвратным временам и брезгливо смотрящих на современность»,
— так оценивает ситуацию А. М. Эткинд[185], а С. Козлов приводит вот такой пример дискуссии на эту темы:
«Я сказал, что для того, чтобы проанализировать материал (доклада, выполненного в русле микроистории. — Д.Х.) адекватно, нужно сильно расширить рамки сопоставления. У молодых участников семинара это вызвало чувство протеста: „Вот только этого не надо!“ Они боятся размывания конкретного анализа, который им представляется научным, в общих словах, которые им представляются ненаучными».
Отказ от «полузасушенных закономерностей», ненависть к «пустопорожней болтовне» приветствуются историками, ратующими «за факты без интерпретаций», т. е. за самую очищенную от всяких теоретических примесей версию истории, и считающими, что «по-настоящему бессмертны только издатели источников»[186].
«Мне кажется, что „выветривание теорий“ из занятий историей создает больше творческих возможностей, свободы для историка, освобождает его от оков всяких обязательных общих интегрирующих схем и снимает с его психики некоторые фрустрации, некогда вызванные ошибками профессионального воспитания»,
— рассуждает М. А. Бойцов[187].
На этом фоне движение «назад, к позитивизму» (понимаемому в расширительном смысле как «привязанность к конкретному материалу, внимание к частностям, любовь к конкретному знанию») и стремление изгнать из науки всякое рассуждение, которое могло бы показаться «теоретическим», становится программой, приобретающей все больше и больше поклонников в России. Позитивизм, превращающийся в популярную «методологическую установку», рассматривается не только в качестве единственной и главной сущности «любой науки»[188]: по мнению его российских приверженцев, инъекции «здоровой доли позитивизма» в тело российской науки являются единственно действенным лекарством от кризиса гуманитарного знания.
Росту популярности позитивизма в России, как и во Франции, способствовала методологическая растерянность и стремление опереться на факт, на что-то конкретное и по возможности материальное в условиях утраты теоретических ориентиров[189]. Но здесь необходимо указать на существенное отличие между российской и французской ситуацией. Во Франции позитивизм воспринимается как отошедший в прошлое атавизм, как синоним «научного академизма» или консерватизма. Это вовсе не означает, конечно, что французские исследователи полностью изжили «позитивистский дух» — напротив, как мы наблюдали на примере прагматической парадигмы, многие его установки для них по-прежнему привлекательны. Но позитивизм был настолько сильно скомпрометирован, что само понятие стало рассматриваться исключительно как «ярлык», от навешивания которого надо стараться не только уберечься самому, но и уберечь своих предшественников[190].
В России отношение к позитивизму оказалось окрашено в совершенно иные тона: здесь статус тех, кто открыто заявляет о своей приверженности позитивизму, весьма высок. Это не просто чудаки, не способные идти в ногу со временем, а весьма уважаемые исследователи, «цвет» российского «сообщества ученых». Тому есть и исторические, и идеологические причины. Проиллюстрируем их на нескольких примерах.
Органичное сочетание более или менее основательно освоенного марксизма-ленинизма с глубоко укорененным позитивизмом при советской власти составляло главную особенность истории[191]. Позитивизм в историографии пережил советский строй, нимало не утратив своей привлекательности: несколько очищенный от марксизма-ленинизма, он сохраняет свои позиции в качестве господствующего исторического метода. «Несоветские медиевисты» снова оказываются исключением из правила — едва ли не единственными историками в советской историографии, которым никогда не был дорог дух позитивизма.
В социологии, по словам В. Воронкова, позитивизм является методологией, которую признает и разделяет подавляющее большинство практикующих социологов:
«К сожалению, в России „спора о позитивизме“ не случилось. А потому и качественные методы социологического исследования воспринимаются абсолютным большинством социологов как „мягкие“, или даже „ненаучные“, как „журнализм“, а массовые опросы, напротив, по-прежнему не подвергаются сомнению в смысле своей „научности“. <…> В традиционной социологии — особенно в ее (пост)советской версии — абсолютно господствуют массовые опросы. Основанием этому служат уверенность этой позитивистской социологии в возможности изучать социальный мир аналогично природному и ее ориентации в этом смысле на ученых-естественников»[192].
Генетическая предрасположенность к позитивизму в социологии была обусловлена тем, что советская социология возникала под сильнейшим влиянием американской «жесткой программы». Т. Парсонс был главным кумиром и властителем дум создателей советской социологии — Ядова, Заславской, Кона и др.[193]
Среди горячих приверженцев позитивизма, к которому всегда тяготели основатели семиотики[194], есть немало видных ученых. Так, известный филолог М. Л. Гаспаров считает «позитивистический академизм» революционным преобразованием в изучении литературы:
«Позитивистический академизм у нас успел до революции сложиться разве что в фольклористике и древнерусистике. Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы — тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом»[195].
Столь высокий престиж отечественного позитивизма в современном российском контексте обусловлен той особой ролью, которую этому учению довелось сыграть в истории советской интеллигенции. В годы советской власти позитивизм смог предстать в качестве интеллектуальной альтернативы идеологическому засилью. Позитивизм выступил как теоретическая рамка для прагматической позиции, которая позволила сложиться (и распространиться далеко за пределами его интеллектуального влияния) идеологии профессионализма, послужившей основой особого поведения интеллигенции в условиях «мягкого ГУЛАГа».
«В социальных науках (технократическая идеология породила. — Д.Х.) своего рода идеологию профессионализма. Вместе с теорией классовой борьбы все общие теории, претендующие на объяснение исторического процесса в целом, были сочтены подозрительными. Поскольку вкус к „философии“ был утрачен, единственной достойной интеллектуальных усилий целью стало казаться технически безупречное эмпирическое исследование. Понятно, что за этой идеологией скрывалась новая концепция личности. Типом человеческой личности, поднятым на щит академическим истеблишментом, был тип политически нейтрального эксперта. <…> Облегчив развитие эмпирических исследований, новая идеология академического истеблишмента в итоге парализовала интеллектуальную жизнь»,
— отмечает Н. Е. Копосов[196].
Обеспечивая широкую зону для компромиссов с советской властью, идеология профессионализма создавала своим приверженцам успокоительное чувство непричастности к деяниям режима и превращалась в источник сильной позитивной корпоративной идентичности. Главной ценностью идеологии профессионализма было провозглашено соединение эрудиции, уважения к традиции и совершенного владения техническими навыками. Ее идеалом стал узкий профессионал, а главным требованием — изъятие из личности всего, что мешало узкой профессиональной деятельности. Она обрекала исследователя на микродостижения в микромире из десятка ближайших коллег, но делала безопасной — и морально, и политически — научную карьеру в условиях дряхлеющего «тоталитаризма». Она уничтожала, благодаря техническому жаргону и непонятности сюжетов, всякую надежду непосвященных понять «гуманитарные исследования», но тем самым лишь усиливала иллюзию объективности и сближения с точными науками[197]. Она принципиально исключала философские и общеинтеллектуальные размышления, замыкая своего адепта в башне — правда, не всегда из слоновой кости, — выход за пределы которой расценивался как предательство профессиональной общины, профанация и дилетантизм.
Но было бы упрощением считать, что идеология профессионализма имела приверженцев исключительно среди конформистски настроенной интеллигенции. Если она и ее «теоретическое ядро» — позитивизм смогли сохранить свое влияние и после падения коммунизма, то это произошло в значительной степени благодаря тому, что ее разделяли не только функционеры от науки, но и ученые, обладавшие несомненной легитимностью и моральным авторитетом. В частности, нельзя недооценивать влияние, которое оказала московско-тартуская школа на формирование идеологии профессионализма и соответствующего ей идеала ученого.
По воспоминаниям видных деятелей школы основой мироощущения ученого «тартуской формации» являлось чувство отчуждения, вызываемое окружающим миром, или, как позже назовут этот феномен, «внутренняя эмиграция». «Уход от советской действительности», который предполагала идеология профессионализма, осознавался основателями школы как важное проявление нонконформизма. «Внутренняя эмиграция» была не просто навязанной установкой, но актом свободного выбора, активно влиявшим на предпосылки формирования научной программы[198]. Важным знаком принадлежности к научному сообществу был эзотерический язык, который делал изложение труднодоступным для непосвященных[199], создавая дополнительную преграду для чужаков. Особенностью идейной программы был отказ как «от какой бы то ни было философской (общеметодологической рефлексии), так и (хотя в меньшей степени) от истории». Он казался необходимым условием подлинной научности в противоположность «гуманитарной науке» сталинского времени[200]. Сциентизм и позитивизм рассматривались тартускими семиотиками как неотъемлемая основа гуманитарного знания[201].
Идеология профессионализма, служившая верой и правдой как оппозиционно настроенным исследователям, так и советским научным функционерам, легко пережила крах коммунизма и окрепла в результате кризиса парадигм. Из средства приспособления интеллигенции к советской власти она превратилась в средство защиты от потрясений постперестроечной эпохи[202]. Позитивизм в его многочисленных проявлениях в современной России трудно рассматривать как осознанный интеллектуальный выбор «теоретической ориентации». Скорее, он является коллективной защитной реакцией «среды», привыкшей ощущать себя во внешнем мире как во враждебном окружении.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.