2. Парадокс у власти
2. Парадокс у власти
Советский Союз, действительно, понимал себя как государство, в котором вся власть принадлежит философии. Легитимность коммунистического руководства определялась, в первую очередь, тем, что оно репрезентировало определенное философское учение – марксизм-ленинизм. Другой легитимации это руководство не имело. Поэтому философствование всегда было его первейшей обязанностью. При этом марксистско-ленинское учение понималось как единство диалектического материализма, исторического материализма и научного коммунизма. Важнейшей, определяющей частью этой триады был диалектический материализм, так как две другие части представляли собой результат применения данного учения, с одной стороны, для понимания истории, а с другой, – для планирования коммунистического будущего.
Основной закон диалектического материализма формулируется, как известно, как закон единства и борьбы противоположностей. Следовать ему, фактически означает мыслить парадоксами и стремиться к максимальной и как можно более радикальной парадоксальности своего мышления. Устремленность к предельному парадоксу как к логической, языковой иконе тотальности диалектический материализм, конечно, унаследовал от Гегеля. Однако Гегель использовал блеск очевидности, источаемый его парадоксальным дискурсом, лишь для того, чтобы легитимировать современное государство, которое при этом уже не мыслилось им как парадоксальное. Согласно Гегелю, парадоксальное мышление принадлежит прошлому. В сущности, он воспроизводит здесь логическую фигуру, найденную еще Платоном или Декартом: очевидность сформулированного философом окончательного, финального парадокса («мудрейшим является тот, кто лишен всякой мудрости» или «только тот знает, что он существует, кто сомневается во всем, включая свое существование») легитимирует последующий, уже лишенный парадоксальности, логически корректный дискурс. Против гегелевской историзации парадокса в свое время выступил Кьеркегор, который показал, что парадокс веры, состоящий в том, что божественное опознается в контингентном, индивидуальном конечном существовании (скажем, в конечном существовании Иисуса Христа, неотличимом по его внешним признакам от любого другого странствующего проповедника), не может быть отнесен исключительно к прошлому.[2] Парадокс не только служит обоснованием господства, но и осуществляет его.
Главный тезис диалектического материализма состоит как раз в том, что противоречия не могут быть локализованы в прошлом в силу внутренней противоречивости и парадоксальности самой «материальной действительности». Раскрытые и ставшие предметом рефлексии противоречия никуда не исчезают, они остаются реальными и действенными. Их невозможно устранить из реальности, изолировать в пространстве памяти. Противоречия не поддаются ни диалектическому снятию, ни деконструкции. Ими можно только управлять, но такое управление также должно носить реальный, материальный характер. При этом в своем понимании «материального» диалектический материализм далек от позитивных наук с их тезисом о примате материи. Ключевая формула диалектического материализма, которую должны были заучивать все советские студенты, гласила: «бытие определяет сознание». В ней нет слова «материя». Под «бытием» здесь понимается не что иное как противоречивость всего сущего. Эта противоречивость детерминирует индивидуальное сознание, которое не может избежать вовлеченности в противоречия.
Диалектико-материалистическая мысль – это мысль последовательно противоречивая, парадоксальная. Все основные формулировки диалектического материализма характеризуются своей принципиальной парадоксальностью. И наоборот, любая попытка преуменьшить степень парадоксальности диалектического материализма, сгладить ее, а уж тем более устранить, осуждалась как симптом «односторонней» точки зрения, неспособности мыслить противоречивость целого. В режиме диалектического материализма упрек в односторонности играл ту же роль, что и упрек во внутренней противоречивости в контексте формальной логики. Если высказывание определялось как одностороннее и недиалектическое, оно автоматически отвергалось, а его автор дисквалифицировался. Быть односторонним означало здесь примерно то же самое, что следовать правилам формальной логики, избегать парадоксальности в суждениях. Таким образом, логический режим диалектического материализма был диаметрально противоположен логическому режиму буржуазного, формально-логического мышления. Высказывания, которые с точки зрения формальной логики являлись парадоксальными и потому недопустимыми, признавались истинными с точки зрения диалектического материализма. Только такие предложения и могли отразить истину, тогда как логически непротиворечивые высказывания отбрасывались как односторонние и недопустимые.
Это требование максимальной внутренней противоречивости было действительно не только по отношению к философскому, но и по отношению к политическому дискурсу. Одним из первых примеров служит знаменитая дискуссия, которая с особой силой разгорелась на левом фланге российской социал-демократии в 1908 году. В центре дискуссии стоял следующий вопрос: нужно ли участвовать в думских выборах, проводившихся под надзором царского правительства и по установленным им правилам, и посылать своих депутатов в Государственную думу или же необходимо и впредь считать это правительство нелегитимным и бороться против него подпольно. Этот вопрос расколол партию на два лагеря – «ликвидаторов», которые отказывались от подпольной борьбы и хотели превратить социал-демократию в легальную политическую партию, и «отзовистов», требовавших, чтобы депутаты от социал-демократов покинули Думу, а вся партия ушла в подполье. Тогда Ленин предложил следующее решение этой проблемы: посылать депутатов в Думу и одновременно бороться против правительства, в том числе против Думы, подпольно. Парадокс, заключенный в том, что партия в этом случае должна была бороться с собственными депутатами после того, как она сама послала их в Думу, не являлся для Ленина причиной подвергнуть сомнению свое предложение. Напротив, в глазах Ленина именно парадоксальность данного предложения делала его диалектическим и, следовательно, правильным – поскольку классовая борьба пролетариата охватывала при этом все социальное пространство: внутри Думы она велась мирными средствами, а за ее пределами – путем подготовки вооруженного восстания. Становится понятной польза, извлекаемая из парадоксальной политической программы. Она обеспечивает доступ к тотальности политического пространства и позволяет действовать не путем исключения, а путем интеграции.
Последующие политические дискуссии проходили аналогичным образом. В конце каждой из них выдвигалась формулировка, имевшая форму парадокса. Так, Троцкий после революции выступал за то, чтобы создать из рабочей массы некое подобие военной организации, подчиненной жесткой дисциплине и находящейся в состоянии постоянной готовности, и заставить крестьян содержать эту пролетарскую трудовую армию. Другие же, в частности Бухарин и Рыков, были более умеренны. Они хотели, чтобы крестьяне «вросли» в социализм как можно более мирно, и ради этого были готовы согласиться с более медленными темпами развития индустрии. Так сформировались левый и правый уклоны от генеральной линии партии. Борьба между ними долгое время определяла жизнь в стране, вплоть до победы генеральной линии, представлявшейся Сталиным, в начале тридцатых годов, причем и левый, и правый уклоны были физически ликвидированы в ходе сталинских чисток. Но в чем заключается эта генеральная линия? Она формулируется как сумма требований левой и правой оппозиции. В текстах и речах Сталина, как и в официальных партийных документах того времени, нельзя найти ничего такого, что не было бы уже известно из речей и текстов представителей различных оппозиционных течений. Единственное, но решающее отличие состоит в том, что здесь противоположные требования соперничающих друг с другом внутрипартийных оппозиций признаются и утверждаются одновременно. Так, к примеру, скорейший рост промышленности комбинируется с расцветом сельского хозяйства, они диалектически обусловливают друг друга и т. д.
Логика внутрипартийных дискуссий того времени может быть сформулирована следующим образом. Уклон расценивался как таковой не на основании того мнения, которое высказывали его представители, а как следствие их отказа одновременно признать истинным противоположное мнение. Поэтому уклонисты дисквалифицировались за «односторонность». Действительно, все их требования уже приняты генеральной линией, все их идеи интегрированы и учтены в господствующем парадоксе. Спрашивается, чего же еще хотят уклонисты? По всей видимости, они хотят не просто чего-то, а всего, ведь они не просто утверждают нечто (уже признанное вполне легитимным), а продолжают и далее настаивать на своей точке зрения и отрицать противоположное ей. Для формальной логики, стремящейся к непротиворечивости высказываний, этот второй шаг, то есть отрицание противоположного тому, что утверждаем мы, в сущности даже не является вторым шагом: это всего-навсего тривиальное следствие нашего утверждения. Но для диалектического материализма этот второй шаг логически независим от первого – и в то же время играет решающую роль, ведь именно он означает выбор между жизнью и смертью.
Диалектический материализм утверждает, что жизнь внутренне противоречива. Следовательно, чтобы ею управлять, ее нужно охватить парадоксом. Для диалектического материализма живо только целое, только тотальность. Поэтому он хочет, формулируя некий тезис, сохранить за собой право одновременно формулировать антитезис, ведь если на антитезис налагается запрет, он тем самым исключается из целого, которое в итоге перестает быть полным и живым. Диалектический материализм хочет не просто говорить о жизни – основная его цель заключается в том, чтобы сама его речь была жизненной. А жизненность для него равна противоречивости и парадоксальности. Машины, в отличие от человека, мыслят строго по правилам формальной логики. Если машина столкнется с парадоксом, она сломается. Для человека же, напротив, жизнь в парадоксе и через парадокс является нормальным состоянием. Более того, только в таком состоянии он и может жить по-настоящему, поскольку парадокс открывает ему тотальность жизни. Однако эта тотальность резко отличается от универсальности. Универсальность высказывания означает его всеобщую значимость. Но претензия на всеобщую значимость в перспективе диалектического материализма предстает как крайнее проявление односторонности, полностью исключающей свою альтернативу. Тот, кто придает своему одностороннему, логически корректному высказыванию универсальный статус, идет против диалектического разума партии, которая мыслит не универсально, а тотально.
Этим определением судьба оппозиционных течений была решена. Все они, с точки зрения сталинского партийного руководства, стремились умертвить живой в силу своей парадоксальности коммунистический язык своими односторонними, универсалистскими, формально-логически корректными и внешне непротиворечивыми формулировками. Выжили только те, кто придерживался генеральной линии и был готов говорить на живом языке, то есть те, кто понимал, что, если определенное утверждение считается правильным, отсюда еще не следует, что другое, противоположное, утверждение неправильно. В отличие от формальной логики или диалектической логики гегелевского типа логика диалектического материализма тотальна. Формальная логика исключает парадокс, гегелевская диалектическая логика предлагает историческое преодоление, снятие парадокса. Тотальная логика утверждает парадокс как принцип жизни, включающей в себя также смерть как икону тотальности. Тотальная логика является таковой потому, что она позволяет явиться тотальности во всем ее сияющем блеске, потому что она мыслит и утверждает тотальность всех возможных высказываний одновременно. Тотальная логика есть истинно политическая логика – в равной степени парадоксальная и ортодоксальная.
Официальный советский диалектический материализм зачастую рассматривается (особенно западными левыми) как догматичный, закостенелый и потому интеллектуально непродуктивный и теоретически нерелевантный. С характеристикой официальной советской мысли как догматичной отчасти можно согласиться. Но для правильной ее оценки одной этой характеристики недостаточно, ведь значение слова «догматичный» остается при этом неясным. Когда о человеке говорят, что он мыслит догматично, обычно подразумевается, что он имеет определенное представление о реальности и настаивает на нем, невзирая ни на какие возражения, доказывающие, что это представление внутренне противоречиво или противоречит самой реальности. Такую невосприимчивость объясняют индивидуальной ограниченностью, идеологическим ослеплением человека или, хуже того, его сознательным нежеланием признать неприятную истину и сделать из нее необходимые выводы. Советская идеология и в самом деле отличается определенным иммунитетом по отношению к аргументам, доказывающим, что она внутренне противоречива и, более того, противоречит реальности. Но причина этого иммунитета заключается не в упрямстве или невосприимчивости к таким аргументам. Причина скорее в том, что, с точки зрения советской идеологии, доказательство противоречивости ее представления о реальности служит не опровержению, а, наоборот, подтверждению этого представления.
Действительно, западные критики диалектического материализма должны были вызывать удивление у тех, кто изучал его в Советском Союзе. Эти критики во многом оперировали аргументами различных оппозиционных движений, существовавших в Советском Союзе до окончательной победы сталинской ортодоксии. Одни называли сталинскую ортодоксию недостаточно гуманной, другие считали ее чересчур гуманной, поскольку она возлагала слишком большие надежды на человека и слишком мало внимания уделяла анонимной динамике общественного развития. Одни находили эту ортодоксию слишком диалектичной, другие – недостаточно диалектичной. Одни упрекали ее за чрезмерный волюнтаризм, другие ставили ей в упрек именно недостаток активности. Примеры можно приводить до бесконечности. Советскому студенту, озадаченному этими критическими суждениями по поводу диалектического материализма, преподаватели давали один-единственный совет: мыслить эти суждения все вместе. Тот, кто следует этому совету, в итоге приходит к диалектическому материализму. В шестидесятые и семидесятые годы в Советском Союзе выходили сотни и тысячи публикаций с критикой западной критики советской идеологии. Все они в сущности выдвигали только один тезис: соответствующие критические суждения противоречат друг другу – и в целом образуют высказывание диалектического материализма. Тем самым превосходство диалектического материализма над всеми видами его критики демонстрировалось без особых усилий – путем простого применения правил тотальной логики. Поскольку ситуация постоянно повторялась, то всякий раз использовалась одна и та же процедура: советская идеология подвергалась критике с двух противоположных позиций – и тем самым подтверждалась. Из-за этой повторяемости возникало впечатление, будто диалектический материализм представляет собой закрытое учение, исключающее какую бы то ни было оппозицию. Это верно с точностью до наоборот: тотальная логика – это открытая логика, которая признает и тезис, и антитезис и никого не исключает. Диалектический материализм функционировал как исключение исключения. Он признавал любые оппозиции. Он стремился к абсолютной открытости и поэтому исключал все, что не желало быть столь же открытым.
Такого рода тотальная логика, разумеется, имеет длительную предысторию. Не углубляясь в далекое прошлое, вспомним, что христианские догматы суть не что иное как парадоксы. Божественная Троица характеризуется как тождество одного и трех. Природа Иисуса Христа описывается как единство божественного и человеческого начал, которые несовместимы, но и нераздельны: Христос – это и человек, и Бог, и одновременно единство Бога и человека. Уже из этих примеров видно, что христианская ортодоксия мыслит парадоксами. Но это мышление нельзя назвать нелогичным. Поскольку теология стремится мылить целое, она последовательно исключает все то, что недостаточно парадоксально – все когерентное, непротиворечивое, корректное с точки зрения формальной логики и в силу этого одностороннее. Все логически корректные теологические учения, пытавшиеся увидеть в Христе только Бога или только человека, квалифицировались христианской догматикой как ереси, а их представители преследовались церковью. В то же время церковная догматика представляет собой не что иное как сумму всех этих ересей. Подобно догматике коммунистической, она стремится к абсолютной открытости и тотальной интеграции – и преследует ереси лишь за то, что они отвергают противоположные ереси.
При этом целью теологической мысли является высший, предельный парадокс, который с максимальной радикальностью исключал бы возможность его интеграции в когерентное, логически корректное, одностороннее мышление. Когда Тертуллиан говорит: «верую ибо абсурдно», он, конечно, не имеет в виду, что готов поверить в любой абсурд, лишь потому, что он абсурден. Скорее он хочет сказать, что только абсурдность христианства соответствует критерию совершенной абсурдности, то есть совершенной парадоксальности, и поэтому только христианство может по праву служить иконой целого. Тотальная логика коммунизма наследует тотальной логике христианской догматики и ее поискам совершенной самопротиворечивости. Причина этого заключается в том, что коммунизм является высшей формой атеизма – тезис, который Маркс и Ленин не уставали повторять. Ни формальная, ни диалектическая логика не позволяют мыслить целое: формальная логика исключает парадокс, диалектика же его темпорализирует. Остается «божественное», теологическое мышление, которое способно помыслить целое, так как следует правилам тотальной логики, превосходящей всякое сугубо «человеческое» мышление. Переход к радикальному атеизму возможен лишь при условии апроприации человеческим разумом тотальной логики парадоксальной ортодоксии, в результате чего для божественного просто не остается свободного места.
Конечно, можно сказать (и действительно не раз говорилось), что тотальная логика, аргументирующая парадоксами, приводит к тому, что человек, ее практикующий, постепенно начинает мыслить и действовать цинично и оппортунистически. Произвол власти приобретает безграничный размах, ведь теперь его не ограничивают никакие разумные правила. В этом отношении тотальная логика диалектического материализма была блестяще спародирована Оруэллом в романе «1984». Однако блеск этой пародии не должен скрыть от нас тот факт, что он представляет собой не что иное как отражение той ослепительности, источником которой служит парадоксальная мысль. Тотальная логика остается логикой. Парадоксальный, диалектический разум остается разумом, у которого есть свои правила. Последовательно мыслить парадоксами чрезвычайно трудно. История христианских и коммунистических ересей в достаточной степени демонстрирует эту трудность. Ересь для тотальной логики – это то же самое, что непоследовательность для логики формальной. И избежать рационализации парадокса ничуть не менее, а то и более, сложно, чем избежать самого парадокса. Христианской теологии потребовались столетия интеллектуальных усилий, чтобы прийти к абсолютно парадоксальным (или по крайней мере кажущимся таковыми) формулировкам. При этом она должна была постоянно бороться с ересями, опасность которых состояла в том, что они могли тем или иным способом аннулировать парадокс и привести к тому, что теология подчинилась бы правилам формальной логики и утратила свою волю к тотальному. Точно так же советской власти понадобились десятилетия интенсивных, интеллектуально напряженных дискуссий, чтобы прийти к тем едва ли не совершенным по своей парадоксальности формулировкам, подводящим итог сталинской ортодоксии.
В знаменитой книге «История ВКП(б). Краткий курс» (1938), вышедшей под личным контролем Сталина, история коммунистического движения изображается как история борьбы с всевозможными ересями – в поисках абсолютно парадоксальной ортодоксии. Особый интерес представляет глава, целиком посвященная описанию диалектического и исторического материализма. Согласно легенде, она написана самим Сталиным. И действительно, каждому, кто достаточно хорошо знаком с его текстами, стилистика этой главы кажется очень знакомой. Как бы то ни было, в ней официальный советский философский дискурс получил свое каноническое, ортодоксальное воплощение, от которого в дальнейшем он практически не отклонялся.
В начале этого текста диалектический материализм характеризуется следующим образом: «В древности некоторые философы считали, что раскрытие противоречий в мышлении и столкновение противоположных мнений является лучшим средством обнаружения истины. Этот диалектический способ мышления, распространенный впоследствии на явления природы, превратился в диалектический метод познания природы, который рассматривал явления природы как вечно движущиеся и изменяющиеся, а развитие природы – как результат развития противоречий в природе, как результат взаимодействия противоположных сил в природе».[3] Далее Сталин (если он действительно является автором этого текста) подчеркивает, что диалектический метод может и должен мыслить единство, тотальность всех явлений: «Поэтому диалектический метод считает, что ни одно явление в природе не может быть понято, если взять его в изолированном виде, вне связи с окружающими явлениями…».[4] Еще ниже Сталин ссылается на соответствующие высказывания Ленина: «“В собственном смысле диалектика, – говорит Ленин, – есть изучение противоречия в самой сущности предметов” (Ленин, “Философские тетради”, стр. 263)». И Сталин резюмирует: «Таковы коротко основные черты марксистского диалектического метода».[5]
Отсюда явствует, что Сталин видит единство мира внутренне противоречивым, причем эта противоречивость постоянно воспроизводится в каждом предмете. Следовательно, понять мир, значит понять противоречие, которое в данное время определяет его конфигурацию. Динамика общественного развития, по определению Сталина, заключается, прежде всего, в противоречиях между базисом и надстройкой. Производительные силы никогда не выражаются прямо через производственные отношения и соответствующие им культурные институты. Институциональный порядок и теоретическая рефлексия не могут нейтрально и объективно отражать уровень развития производительных сил. Надстройка либо запаздывает по сравнению с развитием производительных сил и тем самым тормозит общественное развитие, либо опережает их и тем самым сознательно ускоряет это развитие. В первом случае речь идет о реакционной, во втором – о прогрессивной надстройке.
С одной стороны, Сталин утверждает: «Значит, чтобы не ошибиться в политике и не попасть в положение пустых мечтателей, партия пролетариата должна исходить в своей деятельности не из отвлеченных “принципов человеческого разума”, а из конкретных условий материальной жизни общества, как решающей силы общественного развития, не из добрых пожеланий “великих людей”, а из реальных потребностей развития материальной жизни общества».[6] Но, с другой стороны, идеи отнюдь не являются чем-то вторичным и маловажным: «Общественные идеи и теории бывают различные. Есть старые идеи и теории, отжившие свой век и служащие интересам отживающих сил общества. Их значение состоит в том, что они тормозят развитие общества, его продвижение вперед. Бывают новые, передовые идеи и теории, служащие интересам передовых сил общества. Их значение состоит в том, что они облегчают развитие общества, его продвижение вперед, причем они приобретают тем большее значение, чем точнее они отражают потребности развития материальной жизни общества. […] В связи с этим Маркс говорит: “Теория становится материальной силой, как только она овладевает массами” (К. Маркс и Ф. Энгельс, т. I, стр. 406)».[7]
Таким образом, Сталин не согласен с теми теоретиками, которые лишают надстройку всякой активной роли в общественном процессе. Но в то же время Сталин предостерегает против другого, противоположного уклона, преувеличивающего преобразующую роль надстройки: «Падение утопистов, в том числе народников, анархистов, эсеров, объясняется, между прочим, тем, что они не признавали первенствующей роли условий материальной жизни общества в развитии общества и, впадая в идеализм, строили свою практическую деятельность не на основе потребностей развития материальной жизни общества, а независимо от них и вопреки им, – строили на основе “идеальных планов” и “всеобъемлющих проектов”, оторванных от реальной жизни общества».[8] Таким образом, история описывается Сталиным как процесс, приводимый в движение наличием постоянного противоречия между базисом и надстройкой, в котором ни одна из сторон не может взять верх над другой.
Основной вопрос, встающий при этом, касается медиума, в котором это противоречие возникает и который служит двигателем общественного процесса. Действительно, если базис и надстройка находятся в отношении противоречия, должен существовать медиум, не являющийся ни базисом, ни надстройкой, но включающий в себя одновременно и то, и другое и позволяющий этому противоречию артикулироваться. Однако Сталин задался таким вопросом значительно позднее, в 1950 году, и дал на него следующий ответ: этот медиум – язык.
Последние теоретические тексты Сталина, опубликованные незадолго до его смерти, представляют собой несколько запоздалую рефлексию по поводу революционного лингвистического поворота, осуществленного советской коммунистической партией значительно раньше. Эти тексты довольно необычны по форме – они составлены Сталиным в виде ответов на вопросы, которые ему якобы задавали «простые» люди. В первом из них он отвечал на вопросы некой анонимной «группы молодых товарищей», просившей Сталина высказать в прессе свое мнение по проблемам языкознания. Затем последовали ответы на вопросы никому не известной товарища Крашенинниковой, относительно которой не сообщалось никаких сведений, а еще позднее – на вопросы товарищей Санжеева, Белкина, Фурера и Холопова, чьи имена также ничего не говорили широкому кругу читателей. Кто все эти товарищи и откуда они взялись – оставалось загадкой. Возникает впечатление, что Сталин пробовал себя в литературном жанре беседы с самим собой, вопросы же, которые он себе задавал, приписывались фиктивным персонажам, что позволяло сохранить элемент фрагментарности и в то же время придать тексту живой и непосредственный характер. Ответы печатались в газете «Правда» на протяжении некоторого времени, как роман с продолжением. Каждый последующий комплекс вопросов, приписанный очередному персонажу, был направлен на то, чтобы уточнить и обобщить ответы, которые, по мнению Сталина, были неполно или недостаточно точно сформулированы в предыдущей беседе. Все это предприятие служит примером публичного разговора с самим собой, абсолютно экспериментального и недогматичного, не имеющего ни начала, ни конца. Но в любом случае при чтении этих своеобразных документов, дающих отчет о внутренней жизни советского политического лидера, становится ясно: Сталин спешил немедленно обнародовать свои предварительные, фрагментарные, неустоявшиеся соображения, так как чувствовал, что наткнулся на нечто весьма важное и не хотел ни на минуту оставлять мир в неведении относительно своего открытия.
Вопросы, задаваемые Сталиным самому себе, первоначально были инициированы тезисом влиятельного в это время советского лингвиста Н. Я. Марра, назвавшего язык частью надстройки. Сталин резко ему возражает, ставя под сомнение классовую природу языка (как непременную характеристику надстройки), и заявляет: «Язык для того и существует, он для того и создан, чтобы служить обществу как целому в качестве орудия общения людей, чтобы он был общим для членов общества и единым для общества, равно обслуживающим членов общества независимо от их классового положения. […] В этом отношении язык, принципиально отличаясь от надстройки, не отличается, однако, от орудий производства, скажем, от машин, которые так же одинаково могут обслуживать и капиталистический строй и социалистический».[9] Вскоре мы понимаем, почему Сталин так резко отреагировал на тезис о надстроечном характере языка. Надстройка не является тотальной – ведь она отличается от базиса, ограничивается им. Если язык есть часть надстройки, это значит, что он также ограничен в своем действии. Эта ограниченность Сталину совсем не нравится. И это понятно: поскольку все экономические процессы в Советском Союзе определялись и контролировались языком, ограничение языка сферой надстройки неизбежно означало бы ограничение руководящей роли Сталина и урезание его властных полномочий, связанных с формированием базиса советского общества.
Поэтому Сталин утверждает: «Язык же … связан с производственной деятельностью человека непосредственно, и не только с производственной деятельностью, но и со всякой иной деятельностью человека во всех сферах его работы – от производства до базиса, от базиса до надстройки. […] Поэтому сфера действия языка, охватывающего все области деятельности человека, гораздо шире и разностороннее, чем сфера действия надстройки. Более того, она почти безгранична».[10] Но окончательно точка зрения Сталина проясняется в следующей формулировке: «В отличие от надстройки, которая связана с производством не прямо, а через посредство экономики, язык непосредственно связан с производственной деятельностью человека так же, как и со всякой иной деятельностью во всех без исключения сферах его работы».[11] Сталин хочет гарантировать языку прямой, «непосредственный», то есть не опосредованный экономически, доступ к производству, что превращает язык в медиум, в котором надстройка получает власть непосредственно формировать базис.
Однако вскоре после публикации своей первой беседы с самим собой, Сталин замечает опасность, таящуюся в том, что язык может быть понят всего лишь как некое связующее звено между базисом и надстройкой – а не как медиум господства над ними обоими. В своем ответе товарищу Крашенинниковой Сталин пытается предотвратить эту опасность. Он еще раз повторяет: «Короче: язык нельзя причислить ни к разряду базисов, ни к разряду надстроек. Его нельзя также причислить к разряду “промежуточных” явлений между базисом и надстройкой, так как таких “промежуточных” явлений не существует».[12] Вслед за этим он снова задается вопросом: «Но, может быть, язык можно было бы причислить к разряду производительных сил общества, к разряду, скажем, орудий производства? Действительно, между языком и орудиями производства существует некоторая аналогия: орудия производства, так же как и язык, проявляют своего рода безразличие к классам и могут одинаково обслуживать различные классы общества – как старые, так и новые. Дает ли это обстоятельство основание для того, чтобы причислить язык к разряду орудий производства?»[13] Ответ Сталина гласит: «Нет, не дает», ведь язык как таковой не создает никаких материальных благ. Но ему и не нужно их создавать, поскольку он уже материален. Сталин полемизирует в этом тексте с мнением Марра, полагавшего, что возможно мышление без языка: «Оголенных мыслей, свободных от языкового материала, свободных от языковой “природной материи”, не существует».[14]
Итак, выясняется, что язык не является ни надстройкой, ни базисом, ни производительной силой. Но при этом он есть и первое, и второе, и третье, так как ничто не существует и не может существовать вне языка. Он приобретает значение производительной силы не только в том случае, когда «завладевает массами», – язык изначально является материальной силой, «непосредственно» связанной со всем материальным миром по ту сторону экономики. Другими словами, язык способен полностью заменить экономику, деньги, капитал, поскольку имеет прямой доступ ко всем сферам человеческой жизни и всем видам деятельности. Таким образом, основным фактором функционирования языка является вовсе не то, что он служит сырьем для производства различных языковых товаров, которые экономически связаны с прочими сферами жизни, так как их циркуляция подчиняется общим законам рынка. Язык обладает способностью напрямую, непосредственно связывать базис и надстройку – минуя тем самым экономику. По всей видимости, именно эта способность языка реализуется в социалистическом, коммунистическом обществе.
То, что языку дается при этом внутренне противоречивое, парадоксальное определение, согласно которому он не есть ни базис, ни надстройка, ни нечто такое, что не было бы не базисом и не надстройкой, конечно же, нимало не беспокоит Сталина. Напротив, он ругает тех, кого называет «начетчиками» и «талмудистами», понимающими марксизм как «собрание догматов». Под догматом Сталин понимает внутренне непротиворечивое высказывание, которое претендует на универсальное значение и противится «живому противоречию». Поэтому Сталин резко реагирует на упрек товарища Холопова, якобы обнаружившего противоречие между более ранними и более поздними высказываниями Сталина на тему языкознания. Сталин отнюдь не отрицает сам факт такого противоречия, но отказывается признать его как недостаток. Он пишет: «Очевидно, что товарищ Холопов, открыв противоречие между этими двумя формулами и глубоко веря, что противоречие должно быть ликвидировано, считает нужным избавиться от одной из формул как неправильной и уцепиться за другую формулу как правильную для всех времен и стран, но за какую именно формулу уцепиться, он не знает. Получается нечто вроде безвыходного положения. Товарищ Холопов и не догадывается, что обе формулы могут быть правильными – каждая для своего времени». И Сталин замечает: «Так бывает всегда с начетчиками и талмудистами, которые, не вникая в существо дела и цитируя формально, безотносительно к тем историческим условиям, о которых трактуют цитаты, неизменно попадают в безвыходное положение».[15]
Сталин несколько ослабляет свою апологию противоречия, когда указывает на то, что противоположные высказывания, о которых здесь идет речь, относятся к разному времени и поэтому, в сущности, не вступают в противоречие друг с другом. Однако в том же тексте он подчеркивает трансисторическую стабильность языка. От более проницательных, нежели «товарищ Холопов», умов, не укрылось то, что тексты Сталина о языкознании фактически провозглашают противоречие высшим правилом логики. Как раз в это время в стране завязалась идеологическая борьба на биологическом фронте. Вопрос заключался в том, чем живое отличается от мертвого, механического, машинного. При этом у представителей власти возникло подозрение, что генетика, пытающаяся подчинить жизнь мертвой комбинаторике знаков, выступает на стороне смерти. Это подозрение только усугублялось тем, что определенную роль в генетике играла формальная логика: последняя понималась как логика машин, а не живущих в самопротиворечии людей. В своей небольшой книге «Значение работ товарища И. В. Сталина о вопросах языкознания для развития советской биологической науки» А. И. Опарин не без основания усматривал параллели между выводами Сталина о языке и позицией Лысенко, возглавлявшего лагерь антигенетиков, которые вышли победителями в борьбе со своими соперниками. Опарин цитирует в этой связи Лысенко, считавшего, что цель оплодотворения заключается в создании «из разных клеток (ядер) одного, единого, биологически противоречивого тела, а это и есть жизнеспособность тела».[16] Здесь со всей ясностью утверждается, что только внутренне противоречивое можно считать живым и жизнеспособным. Сама жизнь понимается здесь как определенная логическая, языковая фигура, – а именно фигура парадокса.
Итак, коммунизм сталинского образца реализует платоновскую мечту о правлении философов, осуществляемом исключительно посредством языка. В платоновском государстве предполагалось специ альное сословие стражей, которое осуществляет перевод языка философии в акты прямой власти, обеспечивающей единство этого государства. То же самое мы видим в сталинском государстве. Оно представляло собой государственный аппарат, осуществлявший перевод философского языка в действие – и, как известно, этот перевод обычно оказывался достаточно грубым. Но все же речь шла именно о господстве языка, ведь только посредством языка философ мог заставить этот аппарат его слушаться и осуществлять свою деятельность от имени целого. В классических монархиях легитимность власти гарантировалась телом монарха – точнее, происхождением этого тела. Власть фашистского вождя также легитимируется расовым происхождением его тела (в этом смысле фашизм есть демократический вариант монархии). В отличие от них тело коммунистического вождя нерелевантно для его властных полномочий. Легитимность его власти обеспечивается только тем, что он мыслит и говорит более диалектично, то есть более парадоксально и тотально, чем все остальные. Там, где это языковое обеспечение легитимности отсутствует, вождь рано или поздно ее лишается.
Стремление к философскому правлению неотделимо от самой философии. Если мы не хотим управлять тотальностью мира, то зачем, спрашивается, вообще эту тотальность мыслить? Отказываясь от претензии на тотальную власть философии, мы отказываемся и от самой философии, которая в этом случае сводится к истории философии. Но необходимо избавиться от расхожего заблуждения, которое, помимо прочего, затуманивает и образ платоновского государства: призыв установить власть философов многим кажется недемократическим, поскольку считается, что философия является особым, специальным знанием, недоступным для большинства людей. Таким образом, возникает впечатление, будто власть философов – это власть элиты, исключающей большинство. Но спросим себя: кто такой философ? Философ – это тот, кто говорит (либо красноречиво молчит), потому что любой язык прямо или косвенно обращается к целому языка и тем самым оказывается философски релевантным. Витгенштейн, намереваясь привить народу иммунитет к всякого рода философии и навсегда уберечь его от опасности философского господства, пытался в свое время очистить повседневный язык от языка специфически философского, то есть такого, который относится к целому и поэтому неизбежно парадоксален. Ему это, как известно, не удалось. Вместо этого он в конце своей жизни вынужден был признать, что философия слишком глубоко укоренена в языке – для Витгенштейна это означало неизлечимую болезнь языка, – в результате чего каждый говорящий невольно философствует, то есть в парадоксальной форме ссылается на целостность языка. Попытка воспрепятствовать этому приводит всего лишь к специфической, перверсивной, самодеструктивной форме философской власти.
Еще одно недоразумение заключается в том, что в наши дни языковая деятельность часто понимается как пользование сетями коммуникации, на которые распространяются общие рыночные законы, определяющие циркуляцию языковых товаров. Постоянно раздается требование обеспечить доступ к коммуникационным сетям определенным социальным, этническим и прочим группам, с тем чтобы они имели возможность вербально коммуницировать свои желания. Конечно же, эти требования абсолютно легитимны и достойны одобрения. Но они все еще касаются языковой репрезентации партикулярных интересов и требований. Как правило, такие требования излагаются ясно, понятно и когерентно, что в конечном счете позволяет достичь компромисса с другими, противоположными требованиями. Следовательно, речь идет о расширении пространства софистической речи, а не о раскрытии философского измерения языка. При этом, во-первых, эти требования сами превращаются в товары, поскольку начинают циркулировать в рамках существующих коммерческих коммуникационных сетей. А во-вторых, их внутренняя противоречивость неизбежно маскируется за счет того, что в медиуме денег соответствующие противоречия превращаются в компромиссы. Функционируя в режиме информации и коммуникации, язык теряет свое единство. Он распадается на отдельные замкнутые, когерентные, логически корректные дискурсы, функционирующие как товары на рынке и только потому сохраняющие свою когерентность, что они проецируют свои противоречия на тотальность капитала и получают за это финансовую компенсацию. Так что вербальное оформление индивидуальных, партикулярных претензий, которое должно обеспечить им доступ к плюралистическим сетям коммуникации, не является достаточным условием для обоснования и учреждения господства языка. Для решения этой задачи необходимо выявить и тематизировать общий, надындивидуальный уровень всех возможных индивидуальных претензий и мнений – их неизбежно парадоксальную, внутренне противоречивую логическую структуру.
Язык может подчинить себе экономику только в том случае, если он выступает в своей тотальности. В этом смысле советская власть была формой философской власти. Однако коммунистическое государство отличалось от платоновского тем, что обязывало быть философом каждого своего члена, а не только правящий слой. Советский человек мог удовлетворить даже самые элементарные свои потребности только в том случае, если государство признавало в нем философски мыслящего субъекта. Иначе говоря, он должен был каждый день ощущать температуру тотальности языка, чтобы пережить этот день и следующую за ним ночь. Эта повышенная чувствительность распространялась на политическую, идеологическую, культурную ситуацию не только внутри страны, но и во всем мире. Тот, кто не знал, как сегодня идут дела у коммунистической партии Чили и к каким еще зловредным проискам в данный конкретный момент прибегает американский империализм, рисковал не получить разрешения на новую квартиру, на увеличение зарплаты, на выезд за рубеж, ведь для всего этого требовалось разрешение местной партийной организации, а она давала такое разрешение лишь в том случае, если чувствовала, что перед нею – действительно и подлинно советский человек, то есть такой человек, который мыслит достаточно философски, ставя свои частные интересы в контекст целого.
Это требование мыслить и чувствовать в масштабах всего языка, глобально, было глубоко парадоксальным, так как предполагалось, что каждый советский человек мыслит одновременно и по-советски и по-антисоветски. Правильно ответить на поставленные вопросы можно было только в том случае, если отвечающий знал, какие ответы считаются антисоветскими, ведь иначе такие ответы были бы неизбежны. При проведении любых дискуссий в Советском Союзе предполагалось, что все их участники либо мыслят по-антисоветски, либо по крайней мере точно знают, что это значит: мыслить по-антисоветски. Не случайно все официальные заявления того времени, направленные против антисоветской пропаганды, обычно начинались словами: «Вопреки хорошо известным утверждениям имярек…», причем эти утверждения сами по себе никогда официально не публиковались. Коммунистическое руководство исходило из того, что все их либо уже знают, либо тут же о них догадаются – в соответствии с тотальной логикой диалектического материализма. Таким образом, главное требование, предъявляемое к советскому человеку, состояло не в том, чтобы он мыслил по-советски, а в том, чтобы он мыслил одновременно и по-советски, и по-антисоветски, – иначе говоря, тотально. Многие идеологи диалектического материализма были озадачены появлением в брежневские годы первых диссидентов, публично высказывавших «правду» о Советском Союзе. Обычное возражение было таким: все, что говорят эти диссиденты, давно известно, все это прекрасно знают, но тексты диссидентов чересчур наивны и односторонни, в них нет диалектики. Лишь позднее было замечено, что именно недиалектический характер диссидентских текстов открыл перед ними широкий рынок современных коммуникационных сетей. Первый рынок, который появился в Советском Союзе, был рынком недиалектических, корректных с точки зрения формальной логики, когерентных, то есть диссидентских, еретических мнений. Но тому, кто однажды попробовал вино тотальности, трудно привыкнуть к рынку, в том числе медиальному. Он слишком опьянен, чтобы понять, в чем заключаются его интересы – да у него и нет никаких интересов. Он их то ли забыл, то ли потерял – и они пребывают в каком-то никому не известном месте.
Как бы то ни было, тотальная вербализация общества не только не сулит прекращения общественных конфликтов, а, напротив, ведет к их обострению. В условиях капиталистической экономики парадокс интерпретируется как конфликт интересов, который хотя бы на некоторое время приостанавливается путем заключения компромисса в медиуме денег. Но в медиуме языка парадокс не может быть оплачен и тем самым преодолен. Следовательно, если коммунизм представляет собой перевод общества на медиум языка, то он обещает не идиллию, а жизнь в постоянном самопротиворечии, в ситуации предельной внутренней расщепленности и напряжения. Платоновский философ, узревший сияние логоса, не находит идиллию, когда возвращается в ад человеческого общества. Сравнивая своих противников с начетчиками и талмудистами, Сталин косвенным образом сравнивает диалектический материализм с Новым Заветом. Поэтому он не обещает воплотившемуся логосу – в данном случае коммунистической партии и советскому народу – ничего кроме мученичества.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.